капитал наложено запрещение, – по счастию, его не было больше.
Таким образом, я очутился в Париже с большой суммой денег, середь самого смутного времени, без опытности и знания, что с ними делать. И между тем все уладилось довольно хорошо. Вообще, чем меньше страстности в финансовых делах, беспокойствия и тревоги, тем они легче удаются. Состояния рушатся так же часто у жадных стяжателей и финансовых трусов, как у мотов. По совету Ротшильда я купил себе американских бумаг, несколько французских и небольшой дом на улице Амстердам, занимаемый Гаврской гостиницей.
Один из первых революционных шагов моих, развязавших, меня с Россией, погрузил меня в почтенное сословие консервативных тунеядцев, познакомил с банкирами и нотариусами, приучил заглядывать в биржевой курс, словом, сделал меня западным rentier[184]. Разрыв современного человека со средой, в которой он живет, вносит страшный сумбур в частное поведение. Мы в самой середине двух, мешающих друг другу, потоков: нас бросает, и будет еще долго бросать, то в ту, то в другую сторону до тех пор, пока тот или другой окончательно не сломит, и поток, еще беспокойный и бурный, но уже текущий в одну сторону, не облегчит пловца, т. е. не унесет его с собой.
Счастлив тот, кто до этого умеет так лавировать, что, уступая волнам и качаясь, все же плывет в свою сторону!
При покупке дома я имел случай поближе взглянуть в деловой и буржуазный мир Франции. Бюрократический формализм при совершении купчей не уступит нашему. Старик нотариус прочел мне несколько тетрадей, акт о прочтении их, mainlevée, потом настоящий акт – из всего составилась целая книга in folio. В последний торг наш о цене и расходах хозяин дома сказал, что он сделает уступку и возьмет на себя весьма значительные расходы по купчей, если я немедленно заплачу ему самому всю сумму; я не понял его, потому что с самого начала объявил, что покупаю на чистые деньги. Нотариус объяснил мне, что деньги должны остаться у него по крайней мере три месяца, в продолжение которых сделается публикация и вызовутся все кредиторы, имеющие какие-нибудь права на дом. Дом был заложен в семьдесят тысяч, но он мог быть еще заложен и в другие руки. Через три месяца, по собрании справок, выдается покупщику purge hypothécaire, а прежнему хозяину вручаются деньги.
Хозяин уверял, что у него нет других долгов. Нотариус подтверждал это.
– Честное слово, – сказал я ему, – и вашу руку – у вас других долгов нет, которые касались бы дома?
– Охотно даю его.
– В таком случае я согласен и явлюсь сюда завтра с чеком Ротшильда.
Когда я на другой день приехал к Ротшильду, его секретарь всплеснул руками:
– Они вас надуют! как это возможно! Мы остановим, если хотите, продажу. Это неслыханное дело – покупать у незнакомого на таких условиях.
– Хотите, я пошлю с вами кого-нибудь рассмотреть это дело? – спросил сам барон Джемс.
Такую роль недоросля мне не хотелось играть, я сказал, что дал слово, и взял чек на всю сумму. Когда я приехал к нотариусу, там, сверх свидетелей, был еще кредитор, приехавший получить свои семьдесят тысяч франков. Купчую перечитали, мы подписались, нотариус поздравил меня парижским домохозяином, – оставалось вручить чек.
– Какая досада, – сказал хозяин, взявши его из моих рук, – я забыл вас попросить привезти два чека, как я теперь отделю семьдесят тысяч?
– Нет ничего легче: съездите к Ротшильду, вам дадут два, или, еще проще, съездите в банк.
– Пожалуй, я съезжу, – сказал кредитор.
Хозяин поморщился и ответил, что это его дело, что он поедет.
Кредитор нахмурился. Нотариус добродушно предложил им ехать вместе.
Едва удерживаясь от смеха, я им сказал:
– Вот ваша записка, отдайте мне чек, я съезжу и разменяю его.
– Вы нас бесконечно обяжете, – сказали они, вздохнув от радости; и я поехал.
Через четыре месяца purge hypothécaire была мне прислана, и я выиграл тысяч десять франков за мое опрометчивое доверие.
После 13 июня 1849 года префект полиции Ребильо что-то донес на меня; вероятно, вследствие его доноса и были взяты петербургским правительством странные меры против моего именья. Они-то, как я сказал, заставили меня ехать с моей матерью в Париж.
Мы отправились через Невшатель и Безансон. Путешествие наше началось с того, что в Берне я забыл на почтовом дворе свою шинель; так как на мне был теплый пальто и теплые калоши, то я и не воротился за ней. До гор все шло хорошо, но в горах нас встретил снег по колено, градусов восемь мороза и проклятая швейцарская биза[185]. Дилижанс не мог идти, пассажиров рассажали по два, по три в небольшие пошевни. Я не помню, чтоб я когда-нибудь страдал столько от холода, как в эту ночь. Ногам было просто больно, я зарыл их в солому, потом почтальон дал мне какой-то воротник, но и это мало помогло. На третьей станции я купил у крестьянки ее шаль франков за 15 и завернулся в нее; но это было уже на съезде, и с каждой милей становилось теплее.
Дорога эта великолепно хороша с французской стороны; обширный амфитеатр громадных и совершенно не похожих друг на друга очертаниями гор провожает до самого Безансона; кое-где на скалах виднеются остатки укрепленных рыцарских замков. В этой природе есть что-то могучее и суровое, твердое и угрюмое; на нее-то глядя, рос и складывался крестьянский мальчик, потомок старого сельского рода, Пьер-Жозеф Прудон. И действительно, о нем можно сказать, только в другом смысле, сказанное поэтом о флорентинцах:
Е tiene аnсога del monte et del macigno![186]
Ротшильд согласился принять билет моей матери, но не хотел платить вперед, ссылаясь на письмо Гассера. Опекунский совет действительно отказал в уплате. Тогда Ротшильд велел Гассеру потребовать аудиенции у Нессельроде и спросить его, в чем дело. Нессельроде отвечал, что хотя в билетах никакого сомнения нет и иск Ротшильда справедлив, но что государь велел остановить капитал но причинам политическим и секретным.
Я помню удивление в Ротшльдовом бюро при получении этого ответа. Глаз невольно искал под таким актом тавро Алариха или печать Чингисхана. Такой шутки Ротшильд не ждал даже и от такого известного деспотических дел мастера, как Николай.
– Для меня, – сказал я ему, – мало удивительного в том, что Николай, в наказание мне, хочет стянуть деньги моей матери или меня поймать ими на удочку; но я не мог себе представить, чтоб ваше имя имело так мало веса в России. Билеты ваши, а не моей матери; подписываясь на них, она их передала предъявителю (au porteur), но с тех пор, как вы расписались на них, этот porteur – вы[187], и вам-то нагло отвечают: «Деньги ваши, но барин платить не велел».
Речь моя удалась. Ротшильд стал сердиться и, ходя по комнате, говорил:
– Нет, я с собой шутить не позволю, я сделаю процесс ломбарду, я потребую категорического ответа у министра финансов!
«Ну, – подумал я, – этого уже Вронченко не поймет. Хорошо еще „конфиденциального», а то „категорического».
– Вот вам образчик, как самодержавие, на которое так надеется реакция, фамильярно и sans gêne[188] распоряжается с собственностью. Казацкий коммунизм чуть ли не опаснее луиблановского.
– Я подумаю, – сказал Ротшильд, – что делать. Так нельзя оставить этого.
Дни через три после этого разговора я встретил Ротшильда на бульваре.
– Кстати, – сказал он мне, останавливая меня, – я вчера говорил о вашем деле с Киселевым[189]. Я вам должен сказать, вы меня извините, он очень невыгодного мнения о вас и вряд ли сделает что-нибудь в вашу пользу.
– Вы с ним часто видаетесь?
– Иногда, на вечерах.
– Сделайте одолжение, скажите ему, что вы сегодня виделись со мной и что я самого дурного мнения о нем, но что с тем вместе никак не думаю, чтоб за это было справедливо обокрасть его мать.
Ротшильд расхохотался; он, кажется, с этих пор стал догадываться, что я не prince russe, и уже называл меня бароном; но это, я думаю, он для того поднимал меня, чтоб сделать достойным разговаривать с ним.
На другой день он прислал за мной; я тотчас отправился. Он подал мне неподписанное письмо к Гассеру и прибавил:
– Вот наш проект письма; садитесь, прочтите его внимательно и скажите, довольны ли вы им; если хотите что прибавить или изменить, мы сейчас сделаем. А мне позвольте продолжать мои занятия.
Сначала я осмотрелся. Каждую минуту отворялась небольшая дверь и входил один биржевой агент за другим, громко говоря цифру; Ротшильд, продолжая читать, бормотал, не подымая глаз: «да, – нет, – хорошо, – пожалуй, – довольно», и цифра уходила. В комнате были разные господа, рядовые капиталисты, члены Народного собрания, два-три истощенных туриста с молодыми усами на старых щеках – эти вечные лица, пьющие на водах вино, представляющиеся ко дворам, слабые и лимфатические отпрыски, которыми иссякают аристократические роды и которые туда же, суются от карточной игры к биржевой. Все они говорили между собой вполголоса. Царь иудейский сидел спокойно за своим столом, смотрел бумаги, писал что-то на них, верно, все миллионы или по крайней мере сотни тысяч.
– Ну, что, – сказал он, обращаясь ко мне, – довольны?
– Совершенно, – отвечал я.
Письмо было превосходно: резко настойчиво, как следует, когда власть говорит с властью. Он писал Гассеру, чтоб тот немедленно требовал аудиенции у Нессельроде и у министра финансов, чтоб он им сказал, что Ротшильд знать не хочет, кому принадлежали билеты, что он их купил и требует уплаты или ясного законного изложения, почему уплата остановлена; что, в случае отказа, он подвергнет дело обсуждению юрисконсультов и советует очень подумать о последствиях отказа, особенно странного в то время, когда русское правительство хлопочет заключить через него новый заем. Ротшильд заключал тем, что, в случае дальнейших проволочек, он должен будет дать гласность этому делу через журналы, для предупреждения других капиталистов. Письмо это он рекомендовал Гассеру показать Нессельроду.
– Очень рад… но, – сказал он, держа перо в руке и с каким-то простодушием глядя прямо мне в глаза, – но, любезный барон, неужели вы думаете, что я подпишу это письмо, которое au bout du compte[190] может меня поссорить с Россией, – за полпроцента комиссии?
Я молчал.
– Во-первых, – продолжал он, – у Гассера будут расходы, у вас даром ничего не делают, – это, разумеется, должно пасть на ваш счет; сверх того… сколько предлагаете вы?
– Мне кажется, – сказал я, – что вам бы следовало предложить, а мне согласиться.
– Ну, пять, что ли? Это не много.
– Позвольте подумать…
Мне хотелось