состоянии воткнуть в нее нож, который был в руках.
Он заперся в своих комнатах наверху. Этим étalage[327] он покончил себя, с ним я был свободен. Наконец, посторонние ушли, дети улеглись спать, – мы остались вдвоем. Natalie сидела у окна и плакала, я ходил по комнате, кровь стучала в виски, я не мог дышать.
– Он едет! – сказала она, наконец.
– Кажется, это совсем не нужно – ехать надобно мне.
– Бога ради…
– Я уеду…
– Александр, Александр, как бы ты не раскаялся. Послушай меня – спаси всех. Ты один можешь это сделать. Он убит, он совершенно пал духом, – ты знаешь сам, что ты был для него; его безумная любовь, его безумная дружба и сознание, что он нанес тебе огорчение… и хуже… Он хочет ехать, исчезнуть… но для этого ничего не надобно усложнять, иначе он на один шаг от самоубийства.
– Ты веришь?
– Я уверена.
– И он сам это говорил?
– Сам и Эмма. Он вычистил пистолет. Я расхохотался и спросил:
– Не баденский ли? Его надобно почистить: он, верно, валялся в грязи. Впрочем, скажи Эмме, – я отвечаю за его жизнь, я ее страхую в какую угодно сумму.
– Смотри, как бы тебе не пожалеть, что смеешься, – сказала N
– Хочешь, я пойду его уговаривать.
– Что еще выйдет из всего этого?
– Следствия, – сказал я, – трудно предвидеть и еще труднее отстранить.
– Боже мой! Боже мой! Дети – бедные дети – что с ними будет?
– Об них, – сказал я, – надобно было прежде думать!
И это, конечно, самые жестокие слова из всех сказанных мною. Я был слишком раздражен, чтобы человечески понимать смысл слов, я чувствовал что-то судорожное в груди и голове и был, может, способен не только к жестоким словам, но к кровавым действиям.
Она была уничтожена – наступило молчание.
Прошло с полчаса[328]; я хотел чашу выпить до дна и сделал ей несколько вопросов – она отвечала. Я чувствовал себя раздавленным; дикие порывы мести, ревности, оскорбленного самолюбия пьянили меня. Какой процесс, какая виселица могли устрашить – жизнь свою я уже не ставил ни в грош, – это одно из первых условий для дел страшных и безумных. Я ни слова не говорил – я стоял перед большим столом в гостиной сложа руки на груди – лицо мое было, вероятно, совсем искажено.
Молчание продолжалось – вдруг я взглянул и испугался: лицо ее покрывала смертная бледность, – бледность с синим отливом, губы были белые, рот судорожно полураскрыт, не говоря ни слова, она смотрела на меня мутным, помешанным взглядом. Этот вид бесконечного страдания, немой боли вдруг осадил бродившие страсти; мне ее стало жаль, слезы текли по щекам моим, я готов был броситься к ее ногам – просить прощенья. Я сел возле нее на диван, взял ее руку, положил голову на плечо и стал ее утешать тихим, кротким голосом.
Меня угрызала совесть – я чувствовал себя инквизитором, палачом… То ли надобно было – это ли помощь друга – это ли участие; и так, со всем развитием, со всей гуманностью я в припадке бешенства и ревности мог терзать несчастную женщину, мог представлять какого-то Рауля Синюю Бороду.
Несколько минут прошли прежде, чем она сказала что-нибудь, могла что-нибудь сказать, и потом вдруг, рыдая, бросилась мне на шею; я ее опустил на диван, совершенно изнуренную; она только могла сказать: «Не бойся, друг мой, это хорошие слезы, слезы умиления – нет, нет, я никогда не расстанусь с тобой!»
От волнения, от спазматического рыдания она закрыла глаза – она была в обмороке. Я лил ей на голову одеколонь мочил виски, – она успокоилась, открыла глаза, пожала мою руку и впала в какое-то забытье, продолжавшееся больше часу; я простоял возле на коленях. Когда она раскрыла глаза, она встретилась с моим печальным и покойным взглядом, – слезы еще катились по щекам, она улыбнулась мне…
Это был кризис. С этой минуты тяжелые чары ослабли – яд действовал меньше.
– Александр, – говорила она, несколько оправившись, – доверши свое дело; поклянись мне, – мне это нужно, я без этого жить не могу, – поклянись, что все кончится без крови, подумай о детях – о том, что будет с ними без тебя и без меня…
– Даю тебе слово, что я сделаю все, что возможно, отстраню всякую коллизию, пожертвую многим, но для этого мне необходимо одно – чтоб он завтра уехал, ну хоть в Геную.
– Это как ты хочешь. А мы начнем новую жизнь, и пусть все прошедшее будет прошедшее.
Я крепко обнял ее.
* * *
На другой день утром явилась ко мне Эмма. Она была растрепана, с заплаканными глазами, очень безобразна, в блузе, подпоясанной шнурком. Она трагически медленно подошла ко мне. В другое время я бы расхохотался над этой немецкой декламацией. Теперь было не до смеха. Я принял ее стоя и вовсе не скрывая, что мне ее посещение неприятно.
– Что вам надобно? – спросил я.
– Я пришла от него к вам.
– Ваш муж, – сказал я, – мог бы сам прийти, если ему нужно, или он уже застрелился?
Она скрестила руки на груди.
– И это вы говорите, вы его друг – я вас не узнаю. Неужели вы не понимаете трагедию, совершающуюся перед вашими глазами?.. Его нежная организация не вынесет ни разлуки с ней, ни разрыва с вами. Да, да, с вами!.. Он плачет о горе, которое он нанес вам, – он велел вам сказать, что жизнь его в ваших руках, он просит, чтоб вы убили его.
– Что это за комедия, – сказал я, перерывая ее речь, – ну кто же приглашает людей таким образом, да еще через свою жену, на убийство? Это продолжение пошлых мелодраматических выходок, отвратительных для меня, – я не немец…
– Herr H
– Madame H
– Это роковое несчастие, – сказала она, помолчав, – оно равно поразило вас и меня… но посмотрите, какая разница в вашем раздражении и в моей преданности.
– Сударыня, – сказал я, – наши роли были не одинакие. Прошу не сравнивать их, а то как бы вам не пришлось покраснеть.
– Никогда! – сказала она запальчиво. – Вы не знаете, что говорите, – и потом прибавила: – Я увезу его, в этом положении он не может остаться, ваша воля исполнится. Но вы больше не тот в моих глазах, которого я так много уважала и которого считала лучшим другом Георга. Нет, если б вы были тот человек, вы расстались бы с Natalie, – пусть она едет, пусть он едет, – я осталась бы с вами и с детьми здесь.
Я громко захохотал.
Она вспыхнула в лице и голосом, дрожащим от досады и негодования, спросила меня:
– Что это значит?
– Зачем же, – сказал я ей, – вы шутите в серьезных материях. Однако довольно, вот вам мой ultimatum: идите сейчас Natalie сами, одни, переговорите с ней, – если она хочет ехать – пусть едет, я ничему и никому не буду препятствовать кроме того (извините меня), кроме того, чтоб вы здесь остались, уж я как-нибудь с хозяйством сам справлюсь. Но слушайте: если она не хочет ехать, то это последняя ночь, которую я провожу под одной кровлей с вашим мужем, – живыми здесь еще раз ночевать мы не будем!
Через час времени Эмма возвратилась и мрачно возвестила мне – таким тоном, как будто хотела сказать – «вот плоды твоих злодеяний!»:
– Natalie не едет; она погубила великое существование, из самолюбия, – я спасу его.
– Итак?
– Итак, мы на днях едем.
– Как на днях? Что вы это… Завтра утром – вы забыли, что ли, альтернативу?
(Повторяя это, я нисколько не изменял этим слову, данному Natalie: я был совершенно уверен, что она его увезет.)
– Я вас не узнаю – как горько я ошиблась в вас, – заметила сумасбродная женщина и снова вышла.
Дипломатическое поручение на этот раз было легко, – она возвратилась минут через двадцать, говоря, что он на все согласен: и на отъезд, и на дуэль, но с тем вместе он велел мне сказать, что он дал клятву не поднимать пистолета на мою грудь – а готов принять смерть из моих рук.
– Вы видите, он все у нас шутит… Ведь и короля французского казнил просто палач, а не близкий приятель. Итак, вы завтра отправляетесь?
– Право, не знаю, как это сделать. У нас ничего не готово.
– За ночь все можно приготовить.
Я позвонил, взошел Рокка, я сказал ему, что M-me Emma просит его сейчас визировать их пасс в Геную.
– Да у нас денег нет на дорогу.
– Много ли вам надобно до Генуи?
– Франков шестьсот.
– Позвольте мне вам их вручить.
– Мы здесь должны по лавочкам.
– Примерно?
– Франков 500.
– Не беспокойтесь – и счастливый путь.
Этого тона она выдержать не могла. Самолюбие чуть ли не было в ней главной страстью.
– За что, – говорила она, – за что это обращение со мной – меня вы не имеете права ни ненавидеть, ни презирать.
– Стало, не вас имею?
– Нет, – сказала она, захлебываясь слезами, – нет, я только хотела сказать, что я вас любила искренно, как сестра, я не хочу вас оставить, не пожав вам руки, я уважаю вас, вы, может, правы – но вы жестокий человек. Если б вы знали, что я вынесла…
– А зачем вы были всю вашу жизнь рабой? – сказал я ей, подавая руку; на ту минуту я не был способен к состраданию. – Вы заслужили вашу судьбу.
Она вышла вон, закрывая лицо.
На другой день утром, в десять часов, в извозчичьей карете, на которую нагрузили всякие коробки и чемоданы, отправился поэт mit Weib und Kind[329] в Геную. Я стоял у открытого окна, – он как-то юркнул в карету, так быстро, что я и не приметил. Она протянула руку повару и горничной и села возле него. Унижения больше этого буржуазного отъезда я не могу себе представить.
Natalie была расстроена – мы поехали вдвоем за город, прогулка была печальна, из живых, свежих ран струилась кровь. Воротившись домой, первое лицо, встретившее нас, был сын Гер<вега>, Горас, мальчик лет девяти, шалун и воришка.
– Откуда ты?
– Из Ментоне.
– Что случилось?
– Вот от maman записка к вам.
«Lieber[330] H