все, что есть за душой.
Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было, а то, что было, является у них, как горы в рельефных картах, возведенное в квадрат и куб. Глаз до того к ним привыкает, что невольно ищет их при всяком уличном шуме, при всякой демонстрации, на всяком банкете.
Для меня зрелище в café Lamblin было еще ново, я мало был знаком тогда с задним двором революции. Правда, я ходил в Риме и в caffè delle Belle Arti и на площадь, бывал в Circolo Romano и в Circolo Popolare, но тогдашнее римское движение не имело еще того характера политической махровости, который особенно развился после неудач 1848 года. Чичероваккио и его друзья имели свои наивности, свою южную мимику, которая нам кажется фразой, и свои итальянские фразы, которые мы принимаем за декламацию; но они были в периоде юного увлечения, они еще не пришли в себя после трехвекового сна; il popolano[61] Чичероваккио вовсе не был политическим агитатором по ремеслу, он ничего лучше не просил бы, как снова удалиться с миром в свой небольшой дом Strada Ripetta[62] и торговать лесом и дровами в кругу своей семьи, как pater familias[63] и свободный civis romanus[64].
В людях, его окружавших, не могло быть той печати пошлого, изболтавшегося псевдореволюционизма, того характера taré[65], который так печально распространился во Франции.
Само собою разумеется, что, говоря о кофейных агитаторах и о революционных лаццарони, я вовсе не думал о тех сильных работниках человеческого освобождения, о тех огненных проповедниках независимости, о тех мучениках любви к ближнему, которым ни тюрьма, ни ссылка, ни изгнание, ни бедность не перерезала речи, о тех делателях и двигателях событий, кровью, слезами и речами которых водворяется новый порядок в истории. У нас речь шла о той накипевшей закраине, покрытой праздным пустоцветом, для которого сама агитация – цель и награда, которым процесс народных восстаний нравится, как процесс чтения нравился Петрушке Чичикова или как шагистика – Николаю.
Реакции радоваться нечему – не такими репейниками и мухоморами поросла она и не на закраинах, а повсюду. В ней целые населения чиновников, дрожащих перед начальниками, шныряющих шпионов, вольнонаемных убийц, готовых драться с той и другой стороны, офицеров во всех отвратительных видах, от прусского юнкертума до хищных французских алжирцев, от гвардейцев до «камер-пажей». И тут мы еще только коснулись светской реакции, не трогая ни нищенствующую братию, ни интригующих иезуитов, ни полицействующих попов, ни прочих членов ангельского и архангельского чина. Если в реакции есть что-нибудь похожее на наших дилетантов революции, то это придворные – люди, употребляемые для церемоний, люди выходов и входов, люди, бросающиеся в глаза на крестинах и бракосочетаниях, на коронациях и похоронах, люди для мундира, для шитья, представляющие лучи власти, ее аромат.
В café Lamblin, где отчаянные граждане сидели за птиверами[66] и большими стаканами, я узнал, что нет никакого плана, нет никакого настоящего центра движения, никакой программы. Вдохновение должно было сойти, как некогда святой дух на голову апостолов. Только в одном пункте все были согласны – в том, чтоб явиться на место сбора без оружия. После пустой болтовни, продолжавшейся часа два, условившись, чтоб завтра в восемь часов утра собраться на Boulevard Bonne Nouvelle, против Château d’Eau, мы отправились в редакцию «Истинной республики».
Издателя не было дома: он поехал «к горцам» за инструкциями. В большой, почернелой, слабо освещенной и еще слабее меблированной зале, служившей редакции для сбора и совещаний, было человек двадцать, большей частью поляки и немцы. Сазонов взял лист бумаги и принялся что-то писать; написавши, он нам прочел: это была протестация от имени эмигрантов всех стран против занятия Рима и заявление готовности их принять участие в движении. Тем, кто хотел обессмертить свое имя, связывая его с славным завтра, он предлагал подписаться. Почти все хотели обессмертить свое имя и подписались. Вошел издатель, усталый, невеселый, стараясь внушить, что он много знает, но должен молчать; я был уверен, что он ничего не знает.
– Citoyens, – сказал Торе, – la Montagne est en permanence[67].
Ну что же сомневаться в успехе – en permanence! Сазонов передал издателю протестацию европейской демократии. Издатель перечитал и сказал:
– Это прекрасно, это прекрасно! Франция вас благодарит, граждане; но зачем же подписи? Их так немного, что, в случае неудачи, на вас обрушится вся злоба наших врагов. Сазонов настаивал, чтоб имена остались; многие были согласны с ним.
– Я не беру этого на мою ответственность, – возразил издатель, – простите меня, я лучше вас знаю, с кем мы имеем дело.
При этом он оторвал подписи и предал имена дюжины кандидатов на бессмертие всесожжению на свече, а текст послал набирать в типографию.
Когда мы вышли из редакции, рассветало; толпы оборванных мальчишек и несчастных, убого одетых женщин стояли, сидели, лежали по тротуарам, возле разных редакций, ожидая кипы журналов – одни, чтоб их складывать, другие, чтоб бежать с ними во все концы Парижа. Мы вышли на бульвар, тишина была совершенная, изредка попадались патрули Национальной гвардии, прогуливались и лукаво посматривавшие городовые сержанты.
– Как беззаботно спит этот город, – сказал мой товарищ, – не предчувствуя, какая гроза его разбудит завтра!
– Вот кто не спит за нас за всех, – сказал я ему, указывая наверх, т. е. на освещенное окно в Maison d’Or. – Это очень кстати, зайдем выпить абсинту; у меня что-то на желудке нехорошо.
– А у меня пусто, к тому же оно и недурно поужинать; как едят в Капитолии, я не знаю, ну, а в Консьержри кормят отвратительно.
По костям холодной индейки, оставшимся от трапезы нашей, нельзя было догадаться ни того, что холера свирепствовала в Париже, ни того, что мы идем через два часа менять судьбы Европы. Мы ели в Maison d’Or так, как Наполеон спал под Аустерлицем.
Часу в девятом, когда мы пришли на бульвар Bonne Nouvelle, на нем уже стояли многочисленные кучки людей, с видимым нетерпением ожидавших, что делать; на лицах было написано недоумение, но с тем вместе по особенной физиономии групп видно было большое озлобление. Найди себе эти люди настоящих вожатаев, день не окончился бы фарсом.
Была минута, в которую мне показалось, что сейчас завяжется дело. Какой-то господин довольно тихо ехал верхом по бульварам. В нем узнали одного из министров (Лакруа), который, вероятно, не для одного чистого воздуха прогуливался верхом так рано. Его окружили с криком, стащили с лошади, изодрали ему фрак и потом отпустили, т. е. другая группа отбила его и эскортировала куда-то. Толпа росла, часам к десяти могло быть до двадцати пяти тысяч человек. Кого мы ни спрашивали, к кому мы ни обращались, никто ничего не знал. Керсози, времен минувших карбонаро, уверял нас, чтобанльё[68] входит в Arc de Triomphe с криком: «Vive la République!»
– Пуще всего, – опять повторяли все старейшины демократии, – будьте без оружия, а то вы испортите характер дела. Самодержавный народ должен мирно и торжественно заявить Собранию свою волю, чтоб не дать врагам никакого повода к клевете.
Наконец, колонны состроились. Из нас, иностранцев, составили почетную фалангу за самыми вожатаями, в числе которых были Э. Араго, в полковничьем мундире, бывший министр Бастид и другие знаменитости 1848 года. С разными криками и с «Марсельезой» двинулись мы по бульвару. Кто не слыхал «Марсельезы», петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма.
В эту минуту демонстрация получила величавый характер. По мере того как мы тихо двигались по бульварам, все окна отворялись; дамы, дети толкались у них и выходили на балконы; мрачные и встревоженные лица их мужей, отцов-проприетеров выглядывали из-за них, не замечая, что в четвертых этажах и мансардах высовывались другие головки, бедных швей и работниц; они махали нам платками, кланялись и приветствовали руками. Время от времени подымались разные крики, когда мы проходили мимо домов известных лиц.
Так дошли мы до того места, где rue de la Paix входит в бульвары; она была заперта взводом венсенских стрелков, и когда наша колонна поравнялась с ними, стрелки вдруг расступились, как декорация в театре, – и Шангарнье, верхом на небольшой лошади, скакал перед эскадроном драгунов. Без всяких соммаций[69], без барабанного боя и прочих законом предписанных форм, он, смяв передовые ряды, отрезал их от прочих и, развернув драгунов на две стороны, велел им скорым шагом расчистить улицу. Драгуны с каким-то упоением пустились мять людей, рубя палашами плашмя и острой стороной при малейшем сопротивлении. Я едва успел сообразить, что случилось, как очутился нос с носом с лошадью, которая фыркала мне в лицо, и с драгуном, который, ругаясь, также не за глаза, грозился вытянуть меня фухтелем, если я не пойду в сторону. Я подался направо и, в одно мгновение, был увлечен толпой и прижат к решетке rue Basse des Remparts. Из нашего ряда остался возле меня один М<юллер> Стрюбинг; между тем драгуны жали передовых людей лошадьми, а они нас людьми, которым некуда было деться. Э. Араго соскочил в улицу Basse des Remparts, поскользнулся и вывихнул себе ногу; вслед за ним соскочил и я с Стрюбингом: мы взглянули друг на друга с каким-то бешенством негодованья, Стрюбинг обернулся и громко закричал: «Aux armes! Aux armes!»[70] Человек в блузе схватил его за воротник и, толкая в другую сторону, сказал:
– Что вы, с ума сошли, что ли?.. смотрите сюда.
По улице – должно быть, Chaussée d’Antin – двигалась густая щетина штыков.
– Ступайте, пока вас не слыхали да пока не отрезали дороги. Все пропало! все! – прибавил он, сжимая кулак, и, напевая песню, будто ничего не было, удалился скорыми шагами.
Мы пошли на площадь Согласия. На Елисейских Полях не было ни одного взвода из банлье, ведь и Керсози знал, что не было; это была дипломатическая ложь к спасению, а может, она была бы и к гибели тех, которые поверили бы.
Наглость нападения на безоружных людей возбудила большую злобу. Будь в самом деле что-нибудь приготовлено, будь вожатые, не было бы ничего легче, как начать настоящий бой. «Гора», вместо того, чтоб явиться в весь рост, услышав о том, как смешно разогнали лошадьми самодержавный народ, скрылась за облаком. Ледрю-Роллен вел переговоры с Гинаром. Гинар, начальник артиллерии Национальной гвардии, хотел сам пристать к движению, хотел дать людей, соглашался дать пушки, но