дело банкета разыгралось и принимало огромные размеры. Оппозиция требовала отдать министров под суд. Гизо шпынял над ней, президент камеры бросил петицию под стол… а тон журналов и оппозиции поднимался, грозил… На улицах, на перекрестках собирались группы.
— И вот, доктор, эдакий праздник doyen d’âge не позволяет нам праздновать, — болтал клерк.
— Верно, наш père Бонкок, — подхватил другой, — в половине с Гизо в каких-нибудь акциях и боится потерять, когда наш Бертран совсем оборвется с своим Робер Макером…
— Кто… кто Робер Макер? — спрашивал не на шутку рассердившийся и испугавшийся старичок.
— Будто вы не знаете, père Бонкок: Фредерик Леметр.
Снова взрыв смеха — и вдруг все умолкло; взошел Изидор; он хотел быстро пройти в кабинет, но, увидя меня, остановился и, мягко указывая рукой на дверь, пропустил меня вперед. Там он устало опустился в большое сафьянное кресло, указал мне на другое и, пробормотав: «Что за день!.. что за день!» — спросил об отце.
— Я не скрою от вас, — отвечал я, — больной плох. Всего хуже то, что он поддерживает себя в тревожном состоянии, в раздражении — на это быстро потратятся очень сочтенные силы его.
— Как так?
Я рассказал ему что счел нужным.
Нотариус встал, прошелся раза два по комнате, потом остановился передо мной и, скрестивши руки на груди, сказал:
— Ей-богу, голова идет кругом… есть от чего с ума сойти. Кажется, я привык к всякого рода самым запутанным положениям — но это слишком, всё разом, и нет время сообразить… Тут разваливается целый общественный строй от упрямства двух стариков… уличный беспорядок и шум грозят бог знает чем… дома умирает отец, которого я люблю… но которого несчастный ригоризм, совсем не принадлежащий нашему времени, ставит меня в страшнейшую алтернативу. Я с вами,
541
доктор, буду откровенен, мы люди нашего века, вы не можете думать, чтоб у меня были какие- нибудь предрассудки… Между нами буди сказано, я полагаю, что во всем доме одна Бабета в самом деле имеет детскую веру и держится церкви… но тут одно проклятое обстоятельство — если я могу его устранить, я сделаю все так, чтоб кончина старика была тиха и покойна… только сладить трудно.
— В чем же дело?.
— Как в чем, любезный доктор? Слух о тяжелой болезни отца разнесся. Не могу же я сказать тогда, что он кончил скоропостижно, не успев исполнить обряды. Его прошедшее, его мнения слишком известны, чтоб они захотели смотреть сквозь пальцы. Будь это просто так кто-нибудь, я поехал бы к Аффру — прекраснейший и прелюбезнейший человек. Я сладил бы с ним в четверть часа, — но тут он упрется: почитатель Ромма, нераскаянный якобинец умер без отреченья, без примиренья… он для примера другим, для угрозы не позволит его хоронить с должной церемонией.
— Что же — отец ваш этого-то и хочет…
Нотариус поднял голову наверх, как это делают лошади в упряжи.
— В моем общественном положении это безусловно невозможно — безусловно. Есть обязанности, которым следует подчинять самые справедливые стремления сердца. У меня дети… я должен об них думать — и это далеко не всё — мое положение, мое достояние, это депо, вверенное мне женщиной, их матерью… я его именно потому должен хранить, как святыню, что с меня нельзя требовать никакого отчета. Понимаете теперь?..
— Нет, не понимаю…
— Вам хорошо, вы одни, и вас зовут, когда тело нездорово; от вас хотят только физической помощи — наши пациенты посложнее: от нас требуют не одного знания, но неукоризненной нравственности, огромного такта в поведении и самого строгого соблюдения приличий. Ну, какое же имя, особенно женское, аристократическое пойдет в мой студий, после гражданских похорон моего отца? Вы не подозреваете чудовищную силу предрассудков в нашем обществе; на словах мы все
542
кощунствуем, а на деле — величайшие трусы. Незаконнорожденному, подкидышу скорее простят его рождение, чем отцу, который бы не окрестил своих детей. Да что тут толковать… я душевные немощи знаю столько, сколько вы телесные… Отца я люблю, уважаю, хотя и не делю его эксцентричностей, и сделаю все, что могу — что могу — nul n’est tenu à l’impossible24[24].
Я встал.
— A что, отец не говорил вам, что он писал свою волю. вы понимаете, — добавил нотариус, подымая плечи, — я не за наследство боюсь… оно, кажется, состоит из Роммовой табатерки и его портрета.
— Ими ваш отец распорядился, он их завещал мне…
— Спорить из-за наследства, надеюсь, мы не будем, — заметил он с невыразимо сдержанной улыбкой. — Нет, я насчет письменного заявления о похоронах.
— Может, и писал, — заметил я, желая его помучить. Туча пробежала по лицу нотариуса.
— Он вам читал?
— Нет.
Лицо нотариуса прояснилось — мы расстались.
4
…На другой день весь Париж был на ногах, били раппель, все шло и двигалось. Министерство Одилон Барро было смыто мгновенно, как глина и грязь, первой волной. Правительство уступало… никто не знал, куда идти, —и все шли скорым шагом.
Приемный час мой проходил… ни одного больного: в такие дни, я всегда замечал, все бывают здоровы. В 49 году 13 июня сделало перерыв в холере… Я хотел выйти взглянуть, взял уж шляпу, вдруг — колокольчик, и сам Изидор in propria persona25[25] явился передо мной. Он никогда не бывал у меня.
— Я к вам заехал, — говорит он, — на минуту, чтоб сказать, что дело я почти уладил… и легче, чем думал. Вот что нам помогло, — он указал пальцем на улицу, по которой шли
543
колонны вооруженных, громко покрикивая: «Vive la réforme! A bas Guizot!»26[26] Духовенство сконфужено до высочайшей степени, боится революции, как огня, и со страху кокетничает с нами. Если наша возьмет — а в этом почти нет сомненья, — все сойдет с рук без хлопот. «Успокойтесь, — сказал мне сам архиерей, — я поговорю с вашим священником и постараюсь убедить его. Если состояние больного препятствует, мы охотно возьмем на себя спасение его души — церковь volentem ducit, nolentem trahit27[27]. Скажите вашей доброй супруге, что я молюсь за него… чтоб и она молилась, скажите, что я посылаю ей пастырское благословение и очень ценю, что в наш суетный век она прибежна к храму господню. Вклады ее мне известны и также то, что ее место в церкви редко бывает пусто в воскресные дни».
Он очень… очень милый человек.
— А хорошо, — сказал я ему, — что ваш батюшка не будет присутствовать на своих
похоронах.
— Вы не к нам ли? Мой экипаж у вашего подъезда, я вас довезу.
— Благодарю вас, мне хочется пройтись…
— Ходить теперь не совсем удобно: il у a trop de peuple souverain28[28] на улицах. До свиданья…
…Утром я застал старика в забытьи. Жизнь отступала тихо, надежды не было никакой. Мне говорили, что он слышал шум на улице, раппель, спрашивал, что такое, узнал «Марсельезу», бил такт и двигал губами, — потом опять заснул. Я поехал к двум-трем больным, съел котлету и воротился в сумерках к старику.
У дверей больного стояла добрая Бабета и горько плакала — этот агент римской церкви и алгвазил ордена Игнатия Лойолы любила старика и жалела его от чистого сердца…
— Доктор, — говорила она мне, — он отходит… не берите на вашу душу часть греха… уговорите его, пока время есть, покаяться и примириться с святой церковью… У него ведь было золотое сердце, он любил нас, бедных, и без всякой гордости,
544
сколько мог всегда помогал. За что же, помилуйте, за что же его праведная душа должна идти в ад… Неужели вы такой бесчувственный, что вам не жаль…
— Бабета… успокойтесь, chère enfant, душа его в ад не пойдет… сами ж говорите, что она праведная.
— Без отпущения никакая не войдет, — говорила она, и бедная заливалась слезами. Во время моего отсутствия у старика был еще удар. Сын сидел возле на креслах и, все что-то обдумывая, глядел на потолок. Он во время моего отсутствия привел в порядок бумаги отца. Я, осмотревши больного, сказал Изидору, что остаюсь, по обещанию, до последнего дыхания старика, что надежды нет никакой и что это вопрос нескольких часов, больше или меньше…
Изидор заметил, что он ничего письменного насчет распоряжений не нашел.
Старик только минутами приходил в себя… и то не совсем. Раз, всмотревшись в меня, он узнал… обрадовался и сказал:
— А вы слышали «Марсельезу» на улице и барабан… Их оправдают… с торжеством! — прибавил он.
В комнате было совершенно тихо, вдруг брякнул залп — и за ним опять тишина… Старик раскрыл мутные глаза, прислушался и сказал:
— Вандемьер… я не верю корсиканцу.
Это был знаменитый залп на бульваре — часа через два народное море заревело по улицам. Изидор пошел узнать, что делается. Старик много раз раскрывал глаза, будто припоминал что-то… Изидор возвратился взволнованный. Он мне сказал, что строят баррикады и покрикивают: «Да здравствует Республика!..» Мне хотелось сообщить это умирающему — и в минуту, когда он снова услышал шум и барабан, я сказал ему:
— Республика!
— Республика, une et indivisible29[29], — повторил он слабо, но внятно.
Затем началась последняя борьба жизни… Сын подошел к кровати, опустился на колени — и взял старика за руку. Бабета тихо взошла в комнату и плакала, удерживая рыдания;
545
Матильды, по нашему обычаю, не было в комнате. Изидор сделал какой-то знак… Бабета бросилась вон и забыла затворить дверь.
После сильного вздоха больной открыл большие глаза; видно было, что сознание на минуту возвратилось… Он узнал опять меня и сына… Толпы народа шумели больше прежнего; старик указал головою — и потом обвел кругом комнату и вдруг, как ужаленный змеей или преследуемый зверем, вскрикнул; лицо его исказилось от ужаса… он вырвал руку у сына… и, усиливаясь спрятаться подальше в постели, указывал мне в противуположную сторону.
— Черный… черный… — проговорил он, и голова его склонилась, рука повисла… пульса не было.
Я взглянул на то место, на которое он указал. В дверях, не входя в комнату, стоял аббат, за ним Матильда — Бабета держала свечу. Сын показал, что все кончено, и покрыл глаза платком. Аббат развернул маленькую книжку, которая у него была в руках, и стал в нос бормотать по-латыни…
Привыкнувший ко всему, этого я не мог выдержать и, глядя в упор на Изидора, сказал ему:
— Это уж из «Лукреции Борджии», только постановка не удалась, поторопились!..
Я закрыл покойнику глаза, поцеловал его святой, честный лоб — на лице его осталось выражение гнева и отвращения. может, умирая, он и меня считал одним из заговорщиков,
одним