последний крик умирающего Ральера у меня в ушах… и католическую галиматью, в которой подхваливают христолюбивую республику, считаю обидным и для честного республиканца, и для Второй республики…
Что же, вы думаете, что мы могли бы, как в 93, закрыть церкви, действительно насилуя совесть огромного большинства французов?.. Хороши мы были бы, если б с самого начала затронули такую опасную струну… с народом, который надобно всеми средствами приучить к республике, воспитать к свободе и пониманью прав.
— Вы были не совсем того мнения о нем три месяца тому назад — в ваших энергических premiers Paris38[38].
— Три месяца — немного времени, а посмотрите, сколько у меня прибавилось седых волос. Перо публициста и деятельность государственного человека могут иметь общую цель,
552
но они далеки, как практика и теория; а эту даль только тот может измерить, кто сам окунулся в омут дел…
Затем Марраст быстро встал и пригласил меня в кабинет. Когда мы проходили в двери, часовые опять взяли на караул. Вероятно, Маррасту это не было неприятно — имел же он вероятно, право сказать им, чтоб они стояли смирно… и не дурачились.
Ему было совестно и досадно, он подал Паньеру и мне сигары и, потрепав меня дружески по плечу, сказал ему:
— Что нам делать с нашим неисправимым эскулапом, вот enfant terrible с седыми волосами?..
— Скажите, — спросил я, смеясь, — гражданин Паньер, давно ли это наш президент сделался из вольтерианцев — клерикалом и проповедует церковные обряды?..
— Что вы дурачитесь, доктор… ну какой тут клерикализм… а вот вам что за охота говорить при секретаре… он очень хороший молодой человек, но в душу не заглянешь, и в нашем положении надобно осторожность и осторожность… да тут еще официанты. Неужели вы не понимаете, что мое общественное положение, которое только и держится на нравственном влиянии…
— И священное депо, вверенное вам, — сказал я, невольно вспоминая фразеологию Изидора.
— Да, да… депо, вверенное мне самим народом, и моими товарищами… накладывает на меня обязанности… и, во-первых, не дозволяет мне ссориться с духовенством. И au bout du compte39[39] мне все равно, будет ли идти за моим гробом какой-нибудь шут в четвероугольной шапке и белой манишке сверх черной сутаны — или нет, лишь бы они мне живому не мешали.
— Я не подумал об этом за столом, — сказал я, откланиваясь.
Марраст любезно проводил меня за двери. Часовые брякнули на караул.
25 марта 1869.
Ницца.
553
IV
— Мне, доктор, хочется вам повторить вопрос, который сделал какой-то математик, прослушавши очень внимательно симфонию: «Что же это доказывает?»
— И музыкант не умел ему, вероятно, ничего ответить… Не легко и мне — и все-таки я думаю, что моя симфония или marche funèbre40[40] доказывает, кое-что доказывает. Хоть бы, например, и то, что Франция совсем не такая уж революционная страна, какой себе представляли ее иностранцы и мы сами. Мы взбалмошные консерваторы и капризные рутинисты. Мы часто стоим на одном месте с видом скорого марша и отступаем криком атаки. Малейший ветер колышет и рябит наше море — но на вершок, не больше. Девяностые годы захватили глубже — так мы восемьдесят лет пятимся, чтоб взойти в старое, узкое и жесткое русло. Революционная пьеса доиграна — но костюмы нам понравились, и мы мирно ходим в них по улицам, как дети в мундирах. Вход за кулисы только легок в театрах. Нигде не хранят лучше семейные тайны и физические недостатки, как у нас. Нас ужасно трудно застать
врасплох. Что мудреного узнать англичанина, не дающего себе труда играть роль, или немца, доверяющего свои чувствования знакомому по table d’hote’y? Раскусите-ка нас. Мы для ближайших знакомых делаем туалет, и наше неглиже всегда по моде и к лицу. Бывают иногда «дурные четверть часа», когда все спрятанное под манишками выступает наружу, — тут и ловите… пропустили — ваша беда. Я сам дожил до седин, плохо понимая, что делается вокруг, и потом в три дня выучился больше, чем во всю жизнь… и выучился на всю жизнь.
— Вы говорите?
— Разумеется, об Июньских днях.
— Вы социалист?
— Я доктор медицины.
— Это не мешает.
— Мешает, и очень. Быть разом больным и врачом — дело плохое. Одилон Барро говорил, что закон не знает бога — а уж
554
врач и подавно не должен иметь никакой религии, иначе он неодинаково будет относиться к больным.
— Вольно вам социализм считать религией?
— А как же? Может, он когда-нибудь и вырастет из стихаря, даже есть обещающие зачаточки — но это еще нерешенное дело; «великая» революция имела не меньше его зачаточки, а так и состарилась на своих цивических литургиях и политических процессиях… Всё те же идолопоклонники и иконоборцы — только иконы другие… а средства защиты и нападения, как встарь, чисто богословские, основанные на вере в что-нибудь невероятное, подтверждаемой доказательствами ничего не доказывающими, и силой, доказывающей, что рассуждением ничего не сделаешь, а кулаком очень много. Религии всегда учреждались и держались на горячем сердце и крепком кулаке.
— Ничего подобного нет в современной борьбе… капитала с работою, — какие тут литургии да крестные ходы…
— Помилуйте, да тут всё литургия, кроме самого предмета. Одни хотят уверить других, что эти другие… им же нет числа… не имеют права на необходимое — тогда как они сами имеют лишнее и дивятся, как те впроголодь не понимают, что в этом-то и состоит свобода. Другие укоряют в грабеже тех, которые так же бессознательно имеют деньги, как укоряющие их не имеют. Где же тут логика? Одно богословие, примененное к земным предметам… Иконоборцы капитала и его идолопоклонники так и стоят на своем диспуте, все больше и больше отравляя его и подразнивая друг друга.
— Куда же это приведет?
— Туда, куда приводят все религиозные препинания: не к делу, а к крови.
— И будто это так неминуемо?
— Я не фаталист, но, кажется, миновать трудно. Один стан растет не по дням, по часам… другой свирепеет, и оба не понимают друг друга.
— Надобно посредников.
— А где их взять? Примирившихся и непримиримых бездна, но примирителей нет. Примирившиеся резонеры всего хуже — что они примутся объяснять, то остается навеки мутным и
555
безжизненным, как замерзнувшая лужа. Это наша язва. Вы ее найдете почти во всех журналах. Мишле говорит о том, как схоластика и монашеское воспитание образовали целую породу дураков. Журнализм, парламентаризм, неудавшиеся революции и революционное похмелье вырастили в наше время слой умников, заговаривающих всякое дело до бессмыслия. Они всё объясняют, всё понимают; но всякий жизненный вопрос выходит из их мозговой реторты, как зеленый лист, опущенный в хлор, — бледным, увядшим. Их неистощимая вера, запугивающее умничанье одних, деловая наторелость других делают из них казовый конец нашего времени — и это большое несчастие. Это не дилетанты, а адвокаты всего на свете. Их задача состоит в том, чтоб одержать верх в прении — выиграть дело, а в чем оно — им все равно.
…Я прерываю философствование моего доктора… или, лучше, не продолжаю его, потому что и тут — как почти во всем — обстоятельства нагнали нас и опередили…
Рассказ доктора о гражданине Ральер я писал в начале марта 1869. Через несколько месяцев гроза, давно собиравшаяся, разразилась без ударов и потрясений. Удушливая тяжесть атмосферы Парижа и Франции изменилась. Равновесие, устроившееся от начала реакции после 1848, нарушилось окончательно.
Явились новые силы и люди.
<РЕДАКТОРУ-ИЗДАТЕЛЮ «ГОЛОСА»>
М<илостивый> г<осударь>,
«Биржевые ведомости», поместив мое письмо в 71-м №, перетолковывают смысл моих слов. Я не знаю, чем я мог заслужить такое внимание их: во мне нет ничего биржевого — я их никогда не читаю, кроме исключительных случаев, и, признаюсь, был бы доволен, если б мог как-нибудь охладить их интерес ко мне. Я не стал бы писать об этом, но не могу же я оставить читателей в мысли, что я «Биржевые ведомости» принимаю за государственный институт и ходатайствую через них о праве возвращения. Я вообще не ходатайствую ни о чем, нигде. Чего удивились «Биржевые ведомости», что я считал бы за счастье возвратиться в Россию? Разве любой эмигрант, от Виктора Гюго до герцога Омальского, не скажет того же, и разве это будет значить, что они интригуют чрез отца Гиацинта или Гранье де Кассаньяка-сына?
Помещение моего письма в «Голосе» я сочту за особенное одолжение с вашей стороны.
Примите и пр.
Алекс. Герцен.
7-го апреля 1869 г.
Nice. Librairie Visconti.
557
<ДВЕ ЧЕРТЫ ПОСТОЯННО СОПРОВОЖДАЮТ ПОСТЫДНУЮ РЕЛИГИЮ ХОЛОПСТВА.А Две черты постоянно сопровождают по<стыд>ную41[41] религию холопства и придают ей тот дорогой характер преданного лакея, который исчезает в «людской» и передней — и, как феникс, возрождается в нашей задней и нелюдской литературе.
Одна черта состоит во всяческой клевете и во всяческой брани против человека, на которого барин гневается. Другая — в укрывательстве барских проделок, домашних гадостей и семейных грешков. Конечно, это укрывательство иногда, как изорванный халат, больше открывает42[42], чем закрывает, но усердие все ж велико.
Спохватившись в своей нелепой ошибке, в силу которой «Бирж<евые> в<едомости>» перетолковали смысл моих слов, они, отдохнувши сутки, с новым остервенением впились в меня и на этот раз рассказали в 73 № всю мою жизнь — освещенную сальным огарком
передней. Мы покажем на двух-трех примерах их любовь к истине, а вместе с тем и на источники, из которых они черпают свои вдохновения.
Замечу мимоходом, что мне поневоле придется говорить о себе и о моем прошедшем и о моем сыне — и меня опять за это обвинят простые духом… Но ведь и от собак человек защищает себя — и это вовсе не из самолюбия — а потому, что собаки кусают его икры и рвут его панталоны…
558
Теперь послушаемте биржевого соловья:
<Рожденный в эпоху нашествия французов на Россию, г. Герцен созрел для действования в ту пору, когда слово в России было сковано и за какие-нибудь задирательные стишки или за шаловливую песенку людей посылали в ссылку как за государственное или криминальное преступление. Раз г. Герцен, подкутив с товарищами на какой-то пирушке, спел весьма глупую песенку, впоследствии напечатанную им в одной из книжек его «Полярной звезды». За это пение г. Герцена в числе прочих взяли на съезжую, а потом послали в Вятку, где он служил у местного губернатора, был членом губернского общества, мечтал в огромном саду своей квартиры о своем будущем величии и не без успеха ухаживал за дамами, а потом назвал всю эту эпоху своей жизни эпохою «Тюрьмы и ссылки» и, поставив в Лондоне печатный русский станок, сочинил обо всем атом иеремиаду, которая пробралась контрабандным путем в Россию и имела здесь свой успех.>
Каким