создании. В последней инстанции смысл его существования все равно определяется не этим, а степенью его преданности миру строек, научных открытий, преобразования природы, новой морали. Характерно, что в своем групповом портрете пассажиров литерного поезда Ильф и Петров не проводят сколько-нибудь существенного водораздела между фигурами симпатичными и даже, как мимоходом выясняется, героическими (как, например, гусеподобный Гаргантюа, чье боевое прошлое лишь походя упоминается в ЗТ 26) и такими лицами, которых в иных, не турксибских контекстах (например, в рассказах и фельетонах) соавторы без обиняков квалифицировали бы как легковесных и недалеких (Лев Рубашкин и Ян Скамейкин). Над всеми едущими в одинаковой мере распростерта мантия соавторского добродушия и всепрощения. Эпопея литерного поезда недвусмысленно дает понять, что бескорыстное присоединение людей к целям нашей эпохи в значительной мере сглаживает разницу в индивидуальных способностях и достижениях. Даже такой признак, как участие или неучастие в революциях (не говоря уже о пресловутом соцпроисхождении, столь важном для комиссий по чистке), не играет главной роли. Перед ликом радостного царства будущего нет первых и последних; все равны, потому что все по-человечески несовершенны. Открывается новая страница истории, в написании которой каждый может принять участие в меру своего таланта и энтузиазма, «от нуля», независимо от прежних заслуг или ошибок.
Включенная в общий поток личность получает право на заботу, уважение, прощение слабостей, теплое место под солнцем. В нарочито приземленной и добродушно-юмористической трактовке советских людей принцип причастности проступает более явно, чем если бы каждый из них был ярок и героичен сам по себе. Идея могучего коллектива, гарантирующего счастье своим членам, идея великой страны, заботливо опекающей каждого своего гражданина, подчеркивается с особенной силой именно там, где тот представлен неопытным, инфантильным, заблудшим, т. е. особо нуждающимся в покровительстве и в твердой ведущей руке (см., например, рассказ соавторов «Турист-единоличник», повесть «Тоня» и др.).
Двойственность советских персонажей, отражающая дуализм всей социальной космогонии Ильфа и Петрова, наглядно проявляется в их взаимоотношениях с Остапом Бендером. В той мере, в какой эти люди принадлежат реальному социализму с его несовершенствами, великий комбинатор с успехом применяет к ним свою привычную технику пародии и обмана. Но причастность к ценностям высшего порядка дает им, даже обманутым, превосходство над Бендером, и он это понимает лучше, чем они сами. Ухудшанский, например, с радостью приобретает его «Торжественный комплект» для механического сочинения стихов и прозы, чем и выставляет себя на смех, демонстрируя профессиональную некомпетентность. Но кончается дело тем, что Бендера изгоняют из литерного поезда за безбилетную езду, а Ухудшанский с остальными журналистами едет дальше, чтобы участвовать во многих замечательных событиях. Отметим попутно символику поезда как надличной силы, которая организует всю эту довольно ограниченную и бестолковую публику, обеспечивает ее движение к великой цели (вспомним: «Наш паровоз, вперед лети, коммуна — остановка…»), нейтрализуя заурядность и порой несостоятельность этих журналистов, взятых по отдельности. Неудача Остапа с литерным поездом предвосхищена в начале романа, где антилоповцы, выброшенные из автопробега, наблюдают его с обочины дороги.
Остап, перед этим с таким блеском пародировавший митинги и лозунги, признает свое поражение: «Вам не завидно, Балаганов? Мне завидно» [ЗТ 7][7].
Царство бюрократии, фразы, идеологии, конформизма, некомпетентности имеет, конечно, устрашающие размеры, однако на нем, согласно Ильфу и Петрову, не замыкается вселенная. Рост этих феноменов не является фатальной необходимостью и не подрывает веры в социализм как торжество разума, справедливости и свободы. Уже сейчас советские люди располагают верными способами выходить из сферы действия этих химер на простор настоящей жизни.
Такова конструкция мира в романах Ильфа и Петрова, и в настоящее время нет никакого смысла ругать соавторов за создание конформистских утопий и вредных мифов. Вместо этого стоит лишний раз удивиться способности поэзии преобразовывать мир, придавая даже заведомым фикциям привлекательность и органичность. Ведь, например, густая идеализация Августа и Мецената ничуть не портит для нас оды и сатиры Горация, финал «Тартюфа» с прославлением всевидящего и справедливого короля и сегодня вызывает слезы и ода к Фелице поражает изобретательностью и трогательностью своей риторической тактики, хотя нам хорошо известен облик настоящей Екатерины. Описанная модель советского мира в ДС/ЗТ по целому ряду линий согласована с другими аспектами их поэтики и не может быть устранена без разрушения всего художественного здания романов, столь любимых многими поколениями читателей.
2. Советский мир в ДС/ЗТ: судьба людей, вещей и слов
Некоторые особенности модели социализма в ДС/ЗТ играют роль своего рода тематических доминант, которые формируют жанровый облик романов и пронизывают многие стороны их фабулы, стиля, системы персонажей, техники комического. В этом разделе, как и в предыдущем, речь будет идти о том образе советской системы, который предстает на страницах романа. Однако в той мере, в какой художественная модель в ДС/ЗТ отражает реальность советской системы, нижеследующие замечания применимы и к самой этой реальности.
Вовлеченность. Newspeak
К чертам, играющим в ДС/ЗТ доминантную роль, относится прежде всего понуждение граждан к политической вовлеченности, производимое бюрократическо-идеологической системой. Обязанность участвовать в учрежденных государством формах жизни, определять, «с кем ты», принудительность сопереживания массовых чувств составляют тему многих произведений советской литературы, от «Тихого Дона» и «Хождения по мукам» до «Зависти» и «Доктора Живаго».
Другая черта, определяющая многое в романах Ильфа и Петрова, — это претензия бюрократическо-идеологических форм на универсальность, стремление их к полному охвату действительности. Свои предпосылки, стиль мышления, классификацию и оценку вещей система стремится представить как общезначимые и единственные. Сплетаясь с различными проявлениями жизни, бюрократическо-идеологическое начало образует развитую лжекультуру, способную приобретать устрашающий облик. Проявления этого процесса, в эпоху Ильфа и Петрова еще далеко не завершённого многообразны, от сравнительно безобидных (как, например, власть газетных клише над в общем-то хорошими людьми, вроде трамвайного инженера Треухова в ДС 12) до злокачественных ведущих к ухудшению живых и творческих начал (например, в известных фельетонах Ильфа и Петрова о Робинзоне и говорящей собаке).
Эта тенденция к проникновению во все поры жизни находит одно из ключевых выражений в языке. Язык — важнейший фронт идеологического овладения жизнью. Язык обладает опасными для власти потенциями, которые та стремится обуздать и монополизировать. Перекройка действительности начинается с операций по переработке языка в «новоречь» (newspeak). Последняя состоит из идеологически нагруженных штампов и перелицованных понятий и базируется на разветвленном лингвистическом этикете, на режиме языковых запретов и предписаний. Аксиоматика официальной веры хитрыми путями преломляется в стилистике и интонации, морфологии и синтаксисе, словоупотреблении и пунктуации. Вмешательство в процесс мышления начинается, таким образом, уже на уровне кода, т. е. орудий и элементарных единиц мысли, каковые вместе со встроенной в них идеологией должны усваиваться непроизвольно, западая в автоматизированную, нерассуждающую область сознания.
Романы Ильфа и Петрова представляют собой раннюю и развернутую реакцию на тоталитарное манипулирование языком. В этом качестве они сыграли роль основоположной книги, своего рода базисной грамматики для нонконформистской речи последующих десятилетий. Несомненна, например, зависимость от традиции Ильфа и Петрова таких сатириков, как Аксёнов, Войнович, Искандер, а также никогда не прерывавшаяся «бендеровская» струя в повседневном юморе советских людей[8]. Авторская речь и речь Остапа Бендера в ДС/ЗТ — это, среди прочего, веселая игра с бюрократическо-идеологической новоречью, чья экспансия в различные сферы жизни оглупляется путем «примерки» ее клише и сакральных формул к наименее подходящим для того объектам («дьякон Самообложенский», «Иван Грозный отмежевывается от сына» и т. п.). Подобные эксперименты с авторитетной терминологией обнажают ее условность, несостоятельность ее претензий на охват всего бытия.
Профанации подвергается не только советский мир, но и дореволюционный. Соавторы и их герой с одинаковой непринужденностью жонглируют ходовыми фразами того и другого. Это естественно, если учесть, что засилье штампа, лозунга и других форм «патетической лжи и условности» (Бахтин) началось в России задолго до революции. И монархия, и ее враги в одинаковой мере полагались на гипноз слов. «Нельзя понять ту эпоху, если позабыть повальную, безграничную веру в политические формулы, забыть тот энтузиазм, с которыми их все повторяли, как повторяют колдовской заговор», — пишет А. Тыркова-Вильямс об эпохе 1-й Думы (1906 г.). «Когда извержение кончилось, когда лава остыла, многие сами себе удивлялись — как я мог так думать, так говорить, так действовать?»[9] Лара в «Докторе Живаго» считает приметой века «владычество фразы, сначала монархической, потом революционной» [XIII. 14].
Несомненно, однако, что в мире Ильфа и Петрова старые и новые стереотипы сосуществуют на качественно разных началах. Если дореволюционные формулы, как правило, фигурируют в виде безвредных и издевательски попираемых окаменелостей, то советские, напротив, предстают как агрессивные, живущие интенсивной паразитической жизнью, бесцеремонно присасывающиеся к живым тканям культуры и языка, тупо берущиеся за переработку даже самых неподатливых материалов (как Робинзон и ученая собака в известных ильфопетровских фельетонах, переполняющий романы мир мифов и легенд, старухи в богадельне, природа, имена собственные и т. д.). Ради точности следует заметить, что не все штампы, захлестывающие речь 20-х гг., непосредственно связаны с идеологией. Тогдашний суконный язык имел более прочную базу в культуре (или, скорее, контркультуре) эпохи. В его выработке сыграла свою роль не только экспансия тоталитарного мышления как такового, но и «плебеизация» всех сторон жизни, установление некоего опресненного демократического стандарта в области одежды, обычаев, эстетических вкусов, развлечений и т. п. Упрощался, среди прочего, и язык, превращаясь из высокоразвитого элитарного средства выражения в несложный в обращении, «доступный бедным» рабочий инструмент, в своей выразительности не поднимающийся выше расхожих клише, стертых метафор и цитат, — тот жаргон, о котором Юрий Живаго скажет: «„Юпитер», „не поддаваться панике», „кто сказал а, должен сказать бе“, „Мор сделал свое дело, Мор может уйти» — все эти пошлости, все эти выражения не для меня» [XI. 5]. В выработке этого стиля не последнюю роль сыграл язык вождя революции, в совершенстве владевшего хлесткой, но выхолощенной образностью штампов и пригодных на все случаи жизни «крылатых слов»: «три кита», «фиговый листок», «гвоздь вопроса», «поднести на тарелочке», «сидеть между двух стульев», «паки и паки», «связать по рукам и ногам» и т. д.[10]. Ленинский стиль повлиял на речь других большевистских ораторов, а от них, как зорко заметил А. М. Селищев, перешел в средства информации и в повседневную речь[11].
Этот напористый плебейский язык 20-х гг. и основанный на нем журнализм не могли не отразиться и на стилистической ткани романов Ильфа и Петрова, где они весьма заметно присутствуют и становятся объектом игры наряду с другими речевыми пластами. Ни для кого не секрет, например, обилие в тексте ДС/ЗТ заведомо известных и расхожих цитат («памятник нерукотворный», «взыскательный художник», «средь шумного бала», «я пришел к тебе с приветом», «а поворотись-ка, сынку» и т. п., включая и «мавра, который может уйти», см.