Завороженность сердца! Ночь была завороженной. Во сне или в видении он познал экстаз серафической жизни. Был ли это лишь один миг завороженности — или же долгие часы — дни — годы — века?
Миг вдохновения, казалось, теперь отражался сразу со всех сторон, от массы туманных обстоятельств того, что произошло или могло бы произойти. Миг сверкнул, будто вспышка света, и облачки этого тумана обстоятельств мягко заслоняли теперь оставленное им послесвечение, складываясь в некую неясную форму. О! В девственном лоне воображения Слово делалось плотью. Архангел Гавриил сошел в обитель Девы. В духе его, что был посещен белым пламенем, сгущалось послесвечение, сгущалось в розовый знойный свет. Этот розовый знойный свет — ее непостижимое и своенравное сердце, непостижимое ни одному мужчине ни в прошлом, ни в будущем, своенравным же бывшее прежде начала мира — и манимые этою знойно светящейся розой, сонмы серафимов и ангелов низвергались с небес.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Ангелы пали от чар твоих.
Завороженные дни позабудь.
Стихи пробивались из глубины сознания к губам, и, бормоча их, он чувствовал, как сквозь них пробивается ритм вилланеллы. Светящаяся роза испускала лучи — рифмы: путь, позабудь, окунуть, прильнуть. Лучи воспламеняли мир, сжигали сердца ангелов и людей: лучи розы, что была ее своенравным сердцем.
Стоит манящему взгляду блеснуть,
Страстный огонь уж в сердце проник.
Не истомил ли тебя знойный путь?
А дальше? Ритм замер — замолк — снова начал пульсировать. Что дальше? Дым фимиама, благовонный дым возносится с алтаря мира.
Дым благовоний отрадно вдохнуть,
Звучной хвалы отовсюду клик.
Завороженные дни позабудь.
Дым курений восходит со всей земли, от океанов, окутанных испарениями, это фимиамы воздаваемой ей хвалы. Земля — будто кадило, курящееся, качающееся, колеблющееся — будто шар благовоний — эллипсоидальный шарик. Ритм замер внезапно — вопль сердца оборвался. Губы принялись снова и снова вышептывать первую строфу — потом, путаясь, подбирали какие-то полустишия, запинались, сбивались — смолкли. Вопль сердца оборвался.
Дымчатый безветренный час миновал, и за голыми стеклами окна занимался утренний свет. Далеко-далеко слабо ударил колокол. Чирикнула птичка, другая, третья. Потом колокол и птицы смолкли. Повсюду, на запад и на восток, разливался тусклый белесый свет, застилая весь мир, застилая розовое сияние в его сердце.
Боясь потерять, он быстро приподнялся на локте, отыскивая бумагу и карандаш. На столе не было ничего, только глубокая тарелка с остатками риса от его ужина да подсвечник с потеками свечного сала и бумажным кружком в свежих подпалинах. Устало он протянул руку к спинке кровати и стал шарить в карманах висевшей там куртки. Пальцы нащупали карандаш, потом пачку сигарет. Он снова лег, разорвал пачку, выложил последнюю папиросу на подоконник и начал записывать строфы вилланеллы мелкими четкими буковками на грубом картоне.
Записав их, он откинулся на комковатую подушку, вновь начал их вышептывать. Комки сбившихся перьев под головой вызвали воспоминание о комках свалявшегося конского волоса в сиденье дивана у ней в гостиной, где он обычно сидел, с улыбкой или серьезным видом, спрашивая себя, зачем он сюда явился, недовольный и ею и собой, удручаемый литографией Святого Сердца над незанятым буфетом. Он видел, как она подходит к нему во время паузы в разговоре, просит спеть что-нибудь из его таких интересных песен. Видел, как он садится за старое пианино, перебирает пожелтевшие клавиши и на фоне возобновившейся беседы поет для девушки, что стоит у камина, какую-нибудь изящную песню Елизаветинцев, нежно-печальную жалобу разлуки, песнь победы при Азенкуре, радостную мелодию «Зеленые рукава». Пока он поет, а она слушает или делает вид, сердце его спокойно, но, когда затейливые старинные песни кончаются и он снова слышит разговоры в гостиной, ему вспоминается его собственный сарказм: дом, где молодых людей чересчур скоро начинают называть запросто по имени.
В отдельные минуты ее глаза, казалось, уже готовы были довериться ему, но он ждал напрасно. Сейчас она проносилась в его памяти в легком танце, как в тот вечер на карнавале, в развевающемся белом платье, с веткой белых цветов в волосах. Танцуя в хороводе, она приближалась к нему, приблизилась, глаза смотрели чуть в сторону, на щеках легкий румянец. Хоровод разомкнулся, и на мгновение ее ручка, словно какая-то изящная покупка, оказалась в его руке.
— Вас так редко сейчас увидишь.
— Да, я от природы монах.
— Боюсь, что вы еретик.
— Вас это очень пугает?
Вместо ответа она, танцуя, удалялась от него вдоль цепи рук, легко, неуловимо кружа, не отдаваясь никому. Белая ветка кивала в такт ее движениям, и когда она попадала в полосу тени, румянец на щеках казался ярче.
Монах! Его собственный образ предстал перед ним: осквернитель обители, еретик-францисканец, желающий и не желающий служить Богу, плетущий, как Герардино да Борго Сан-Доннино, тонкую сеть софизмов, нашептывающий ей на ухо.
Нет, это не его образ. Скорей, это образ молодого священника, с которым он видел ее последний раз, когда она на него поглядывала глазами голубки, теребя страницы ирландского разговорника.
— Да-да, дамы к нам тоже начинают ходить. Я вижу это каждый день. Дамы с нами. Они лучшие союзницы ирландского языка.
— Церковь тоже. Она тоже сближается. Работа идет и там, насчет церкви не беспокойтесь.
Тьфу! Он правильно поступил тогда, с презрением покинув комнату. Правильно, что не поклонился ей на лестнице в библиотеке. Правильно, что оставил ее кокетничать с этим своим священником, заигрывать с церковью, этой судомойкой христианства.
Грубый гнев изгнал из его души последние остатки экстаза и, разом разбив ее нежный образ, расшвырял во все стороны осколки. Со всех сторон в памяти всплывали уродливые отражения ее образа: цветочница в отрепьях, с влажными жесткими волосами и дерзким лицом, что говорила про его подружку и упрашивала купить букетик; служанка из соседнего дома, которая, гремя посудой, распевала протяжно, как поют в деревнях, первые куплеты «Средь гор и озер Килларни»; девушка, что рассмеялась, увидев, как он споткнулся, зацепившись рваной подметкой за железную решетку на тротуаре у Корк-хилла; девушка с маленьким пухлым ротиком, привлекшим его, — она выходила с кондитерской фабрики братьев Джекобс и, заметив его взгляд, через плечо крикнула ему:
— Ну как, бровь дугой, лохматый, я те приглянулась?
Однако он чувствовал, что и сам этот гнев его был тоже формой поклонения ей, как бы ни удалось ему унизить и осмеять ее образ. Он вышел тогда из класса с презрением, но оно не было вполне искренним, он чувствовал, что за темными глазами, на которые длинные ресницы бросали живую тень, быть может, скрывается тайна ее народа. Бродя по улицам в тот день, он твердил себе с горечью, что она — воплощенье женской природы своей страны, душа, подобная летучей мыши, пробуждающаяся к сознанию самой себя в темноте, тайне и одиночестве, душа, что, проведя недолгое время — без любви, без греха — с безликим возлюбленным, затем отправляется вышептать свои невинные проступки в зарешеченное ухо священника. Его гнев против нее нашел себе выход в грубых насмешках над ее ухажером, чье имя, голос, лицо оскорбляли его обманутую гордость: осутаненный мужик, один брат у него — дублинский полисмен, другой — на кухне в кабаке прислуживает в Мойколлене. И это ему она откроет робкую наготу своей души, тому, кто обучен всего-навсего отправлять обряды, а не ему, служителю бессмертного воображения, претворяющему насущный хлеб опыта в сияющую плоть вечно живой жизни.
Сияющий образ таинства причастия разом вдруг собрал воедино все нити его горьких раздумий, стенания претворились в гимн благодарности и хвалы.
Наших страданий саднящую суть
К небу возносит причастный гимн.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Жаждем мы руки в моленьи взметнуть,
К жертвенной чаше припасть на миг.
Завороженные дни позабудь.
Он повторял стихи вслух, с первых слов, покуда их музыка и ритм не заполнили сознание, вселив в него прощение и покой, — потом тщательно их переписал, чтобы лучше почувствовать, прочитав глазами, и снова откинулся на подушку.
Уже совсем рассвело. Еще не доносилось ни звука, однако он знал, что вот-вот повсюду вокруг пробудится жизнь с ее привычным шумом, грубыми голосами и полусонными молитвами. Съежившись на постели, он отвернулся от этой жизни к стене, натянув на голову одеяло и разглядывая крупные алые выцветшие розаны на рваных обоях. Алым сиянием их он старался оживить свою угасающую радость, воображением превращая их в розовый путь от своего ложа ввысь, к небесам, усыпанный алыми цветами. Как он устал, истомлен! Его тоже истомил знойный путь!
Ощущение тепла и томной усталости охватило его, спускаясь вдоль позвоночника от плотно закутанной головы. Он чувствовал, как оно спускается, и, мысленно видя себя лежащим, улыбнулся. Сейчас он заснет.
Спустя десять лет он снова посвятил ей стихи. Десять лет назад у нее была на голове шаль, плотно закутывающая ее, в ночном воздухе клубился пар от ее теплого дыхания и башмачки постукивали по замерзшей дороге. Рейс был последний; гнедые облезлые лошадки знали это и потряхивали бубенчиками, в ясную ночь посылая вразумленье о том. Кондуктор разговаривал с вожатым, и оба то и дело кивали головами в зеленом свете фонаря. Они стояли на ступеньках вагона, он на верхней, она на нижней ступеньке. Пока они говорили, она несколько раз поднималась на его ступеньку и снова спускалась на свою, а раз или два осталась возле него, забыв сойти вниз, только потом сходила. Пусть так! Пусть так!
Десять лет меж той мудростью детишек и его нынешним безумием. А что, если послать ей стихи? Они будут зачитаны вслух за утренним чаем, под стук ложечек об яичную скорлупу. Поистине безумие! Братья ее будут с хохотом вырывать листок друг у друга жесткими и грубыми пальцами. Слащавый священник, ее дядюшка, сидя в кресле и держа листок перед собой на отставленной руке, прочтет их с улыбкой и одобрит литературную форму.
Нет, нет: это безумие. Если бы даже он ей послал стихи, она бы не стала их показывать. Нет, нет: она не способна на это.
Ему начало казаться, что он несправедлив к ней. Чувство ее невинности увлекло его почти до жалости к ней: невинности, которая была для него неведомой, пока он не обрел ее познания через грех,