— Да, должен согласиться с этим.
Одержав эту первую победу, Стивен помедлил, колеблясь. Ректор заговорил снова:
— Меня очень заинтересовало ваше восторженное отношение к этому писателю. Мне самому до сих пор не выпало случая прочесть что-нибудь Ибсена, но я знаю, что у него самая высокая репутация. Должен сознаться, то, что вы о нем говорите, весьма изменяет мои взгляды на него. Быть может, я когда-нибудь…
— Если пожелаете, сэр, я могу вам дать некоторые его пьесы, — сказал Стивен с неосторожною простотой.
— В самом деле?
Оба сделали небольшую паузу: затем —
— Вы увидите, что это великий поэт и великий художник, — сказал Стивен.
— Мне будет очень интересно, — сказал ректор любезным тоном, — прочесть какие-то его вещи для себя, просто очень интересно.
Стивена подмывало сказать: «Извините, я отлучусь на пять минут — пошлю телеграмму в Христианию», но он преодолел искушение. За время этой беседы у него не раз являлась необходимость сурово подавлять безрассудного беса, который обитал в нем, имея ненасытный аппетит к фарсу. Ректор начинал обнаруживать либеральную широту своей натуры, однако сохранял подобающую духовному сану сдержанность.
— Да, мне будет необычайно интересно. Ваши взгляды довольно необычны. Вы собираетесь опубликовать этот доклад?
— Опубликовать?!
— Нежелательно, если кто-то примет идеи в вашем докладе за то, чему учат у нас в колледже. Мы управляем им на правах попечителей.
— Но вы же не обязаны нести ответственность за любые слова и мысли каждого студента в колледже.
— Нет, разумеется, нет… но все же, читая ваш доклад и зная, что вы из нашего колледжа, люди предположат, что мы насаждаем здесь такие идеи.
— Студент колледжа может, безусловно, выбрать свое собственное направление занятий.
— Именно это мы и стараемся всегда поощрять в студентах, но только ваши занятия, мне кажется, ведут вас к весьма революционным… весьма революционным теориям.
— А если бы завтра я опубликовал весьма революционную брошюру о мерах борьбы с картофельной чумой, вы бы считали себя ответственным за мою теорию?
— Конечно же, нет… но у нас не сельскохозяйственное учебное заведение.
— Однако и не драматургическое, — возразил Стивен.
— Ваши доводы не столь неопровержимы, как кажется, — сказал ректор после небольшой паузы. — Но я рад видеть, что у вас такое по-настоящему серьезное отношение к вашей теме. Тем не менее вам надо признать, что эта ваша теория — если довести ее до логического конца — освобождала бы поэта от любых нравственных норм. Я также замечаю, что вы в докладе намекаете иронически на то, что у вас именуется «древней» теорией — то есть на ту теорию, по которой драма должна иметь особые этические цели, по которой она должна наставлять, возвышать и развлекать. Я думаю, ваша позиция — Искусство ради Искусства.
— Я всего лишь довел до логического конца то определение, которое Аквинат дал прекрасному.
— Аквинат?
— Pulcra sunt quae visa placent[21 — Прекрасны те [предметы], что приятны для взгляда (лат.).]. По-видимому, он считает прекрасным то, что удовлетворяет эстетической потребности и ничему более — то, простое восприятие чего доставляет наслаждение…
— Но он имеет в виду возвышенное — то, что возводит ввысь человека.
— Картина какого-нибудь голландца, на которой блюдо с луковицами, тоже подошла бы под его замечание.
— Нет-нет, только то, что доставляет наслаждение душе, наделенной благодатью, душе, ищущей духовного блага.
— Определение блага у Аквината — ненадежная основа для рассуждения, оно крайне широко. Мне видится у него едва ли не ирония в том, как он говорит о «потребностях».
Ректор с некоторым сомнением почесал затылок.
— Конечно, Аквинат — необыкновеннейший ум, — пробормотал он, — величайший из учителей Церкви; но он требует нескончаемого толкования. Есть такие места у него, которые ни один священник не помыслит возглашать с амвона.
— А что, если я, как художник, отказываюсь соблюдать предосторожности, полагаемые необходимыми для тех, кто еще в состоянии первородной глупости?
— Я верю в вашу искренность, но вот что я вам скажу как личность постарше вас и как человек, имеющий некий опыт: культ красоты чреват трудностями. Бывает, что эстетизм начинается хорошо, но заводит в самые гнусные мерзости, о которых…
— Ad pulcritudinem tria requiruntur.
— Он коварен, он прокрадывается в ум тихой сапой…
— Integritas, consonantia, claritas[22 — Для красоты потребны три вещи. […] Цельность, согласованность, ясность (лат.).]. Мне кажется… эта теория сияет блеском, а не таит опасность. Разум немедленно воспринимает ее.
— Аквинат, безусловно, на стороне талантливого художника. Я не слышу от него ровно ничего про наставление и возвышение.
— Поддерживать ибсенизм с помощью Аквината мне кажется довольно парадоксальным. Молодые люди часто заменяют убеждения блестящими парадоксами.
— Мои убеждения меня никуда не увели; моя теория говорит сама за себя.
— А-а, так вы парадоксалист, — произнес ректор, улыбаясь с кротким удовлетворением. — Теперь я вижу… Но есть и еще одно — пожалуй, это вопрос вкуса скорей, нежели чего-то еще — что заставляет меня считать вашу теорию юношески незрелой. Не видно, чтобы вы понимали все значение классической драмы… Конечно, в своем собственном русле Ибсен тоже может быть замечательным писателем…
— Но позвольте, сэр! — перебил Стивен. — Классической школе в искусстве я воздаю почтение в полной мере. Вы, разумеется, не забыли моих слов…
— Насколько я помню, — сказал ректор, вознося к блеклым небесам слабо улыбающееся лицо, на коем память стремилась поселить пустую оболочку любезности, — насколько я помню, вы говорили о греческой драме — о классическом направлении — право же, совершенно огульно и с неким незрелым юношеским… сказать, что ли, нахальством?
— Но греческая драма — это драма героическая, чудовищная [sic]. Эсхил вовсе не классический писатель!
— Я уже сказал, что вы парадоксалист, мистер Дедал. Вы пытаетесь опрокинуть многовековые труды критиков блестящим оборотом речи, парадоксом.
— Я всего лишь употребляю слово «классический» в определенном смысле, с определенным заданным значением.
— Но вы не можете применять любую терминологию, какая заблагорассудится.
— Я не менял терминов. Я их разъяснил. Под «классическим» я понимаю неспешное кропотливое терпенье искусства удовлетворения. Искусство же героическое, фантазирующее я называю романтическим. Скажем, Менандр или не знаю там…
— Весь мир считает Эсхила великим классическим драматургом.
— Да, мир профессоров, которые благодаря ему кормятся…
— Сведущих критиков, — произнес ректор строгим тоном, — людей высочайшей культуры. И публика даже и сама способна оценить его. Я читал где-то… в газете, кажется… что Ирвинг, Генри Ирвинг, великий актер, поставил одну из его пьес в Лондоне и лондонская публика валила на нее толпами.
— Из любопытства. Лондонская публика повалит поглазеть на любую курьезную новинку. Если бы Ирвинг начал представлять крутое яйцо, они бы тоже повалили глядеть.
Ректор воспринял эту бессмыслицу с несокрушимой серьезностью и, дойдя до конца дорожки, несколько мгновений помедлил, прежде чем выбрать путь в направлении дома.
— Как мне предвидится, защита вашего дела в этой стране едва ли будет успешной, — сказал он отвлеченно. — Наш народ тверд в вере, и поэтому он счастлив. Он верен своей Церкви, и Церкви для него вполне достаточно. Даже для мирской публики эти современные писатели-пессимисты — это уже… уже слишком.
Перемахивая презрительным умом из Клонлиффской семинарии в Маллингар, Стивен стремился подготовить себя к некоему определенному соглашению. Ректор заботливо перевел разговор в русло легкой беседы.
— Да, мы счастливы. Даже англичане стали убеждаться в безумии этих болезненных трагедий, этих жалких, несчастных, нездоровых трагедий. На днях я читал, что один драматург был вынужден заменить последний акт в своей пьесе, потому что там заканчивалось катастрофой — каким-то жутким убийством, самоубийством или чьей-то смертью.
— Почему бы не объявить смерть уголовным преступлением? — спросил Стивен. — У них слишком робкий подход. Гораздо проще взять быка за рога и покончить с этим раз навсегда.
Когда они вошли в вестибюль колледжа, ректор остановился у подножия лестницы, прежде чем подняться в свой кабинет. Стивен ждал молча.
— Начните видеть в окружающем светлую сторону, мистер Дедал. В первую очередь, искусство должно быть здоровым.
Замедленным гермафродитическим жестом ректор присобрал сутану, чтобы взбираться по лестнице:
— Должен сказать, что вы отлично защищали свою теорию… право, отлично. Я, разумеется, не согласен с ней, но я вижу, что вы продумали всю ее целиком и весьма тщательно. Ведь вы тщательно ее продумали?
— Да, продумал.
— Это очень интересно — местами немного парадоксально, юношески незрело — но меня это очень заинтересовало. Я, кроме того, уверен, что, когда ваши занятия обретут большую глубину, вы сможете исправить свою теорию — чтобы она лучше отвечала общепризнанным фактам; я уверен, тогда вы сможете успешнее ее применять — когда ваш ум пройдет некую… систематическую… выучку и у вас появится более широкий кругозор… чувство сопоставления…
XIX
Неопределенный стиль ректорского окончания беседы оставил ум Стивена в сомнениях; он не мог решить, было ли отступление наверх разрывом дружественных отношений или дипломатичным признанием собственной несостоятельности. Однако, коль скоро ему не было объявлено прямого запрета, он решил идти спокойно своим путем, пока на этом пути не встретится реальных препятствий. При новой встрече с Макканном он с улыбкою ждал, чтобы тот сам начал его расспрашивать. Его рассказ о беседе обошел все курсы, и ему было очень забавно наблюдать потрясенные выражения многих пар глаз, которые, судя по их нескрываемому и приниженному изумлению, явно видели в нем черты некоего морального Нельсона. Морис также выслушал рассказ брата о его битве с власть предержащим, однако не сделал никаких замечаний. Не получив содействия со стороны, Стивен сам принялся комментировать происшествие, пространнейше обсуждая каждый наводящий на размышление момент беседы. Он истратил массу горючего для воображения в сей увлекательной ловле предположительного, и эти стремительные, переменчивые гонки разожгли в нем огонек недовольства безразличием Мориса:
— Да ты меня слушаешь или нет? Ты знаешь, о чем я говорю?
— Да, все окей… Тебе разрешили прочесть доклад, так ведь?
— Разрешили, да… Только что это с тобой? Тебе что, скучно? Или ты думаешь о чем-то?
— Ну… в общем, да.
— И о чем же?
— Я понял, почему я сегодня вечером себя чувствую по-другому. Как ты думаешь, почему?
— Не знаю. Поведай сам.
— Я встал сегодня [на] с левой ноги. А обычно я встаю с правой ноги.
Стивен бросил искоса взгляд на торжественное лицо говорящего, ища на нем признаки насмешливого настроя, но, обнаружив лишь прилежный самоанализ, промолвил:
— Неужто? Это чертовски интересно.
В субботний вечер, что был назначен для чтения доклада, Стивен обнаружил себя находящимся перед скамьями амфитеатра Физической аудитории. Пока секретарь зачитывал повестку дня, он успел заметить монокль отца, блеснувший наверху у окна, и скорей угадал, чем разглядел вплотную к сему наблюдательному прибору дородную фигуру мистера Кейси. Брата он не увидел, но на передних скамьях помещались отец Батт и Макканн, а также и еще два священника. Заседание вел мистер Кин, профессор английской словесности. Когда официальная часть закончилась, председатель предоставил слово докладчику, и Стивен поднялся. Он переждал скромные аплодисменты и следом за ними, «в качестве заключительного приветственного соло, четыре звучных хлопка энергических ладоней» Макканна. Затем он прочел доклад. Читал он негромко