«Ножки тонки, бочка звонки, хвостик закорючкой». Хиба ты их за людей зважаешь? Хиба от цэ люди? Цэ крученые панычи, та и годи.
Доктор имел в своей жизни много доводов в пользу практического смысла Нечая и взял его слова, как говорят в Малороссии, «в думку», но не усвоил себе нечаевского взгляда на дела и на личность Арапова, а продолжал в него всматриваться внимательнее.
На той же неделе Розанов перед вечером зашел к Арапову. День был жаркий, и Арапов в одних панталонах валялся в своей спальне на клеенчатом диване.
Напротив его сидела Давыдовская в широчайшей холстинковой блузе, с волосами, зачесанными по-детски, сбоку, и курила свою неизменную трубку.
И хозяйка, и жилец были в духе и вели оживленную беседу. Давыдовская повторяла свой любимый рассказ, как один важный московский генерал приезжал к ней несколько раз в гости и по три графина холодной воды выпивал, да так ни с чем и отошел.
– Ну ты! Зачем ты сюда пришел? – смеясь, спросила Розанова штабс-капитанша.
Нужно заметить, что она всем мужчинам после самого непродолжительного знакомства говорила ты и звала их полуименем.
– А что? помешал, что ли, чему? – спросил Розанов.
– Да нечего тебе здесь делать: ты ведь женатый, – отвечала, смеясь, Давыдовская.
– Ничего, Прасковья Ивановна: он ведь уж три реки переехал, – примирительно заметил Арапов.
– О! В самом деле переехал! Ну так ты, Митька, теперь холостой, – садись, брат. Наш еси, воспляшем с нами.
– О чем дело-то? – спросил, садяся, доктор.
– Да вот про людей говорим, – отвечал Арапов.
– Ничего не понимаю, – отвечал доктор.
– О, толкушка бестолковая! Ты, Арапка, куда его по ночам водишь? – перебила хозяйка.
– Куда знаю, туда и вожу.
– Кто-то там без него к его жене ходит? – спросила Давыдовская, смеясь и подмаргивая Арапову.
Доктора неприятно кольнула эта наглая шутка: в нем шевельнулись и сожаление о жене, и оскорбленная гордость, и унизительное чувство ревности, пережившей любовь.
Дорого дал бы доктор, чтобы видеть в эту минуту горько досадившую ему жену и избавить ее от малейшей возможности подобного намека.
– Моя жена не таковская, – проговорил он, чтобы сказать что-нибудь и скрыть чувство едкой боли, произведенное в нем наглым намеком.
– А ты почем знаешь? Ребята, что ли, говорили? – смеясь, продолжала Давыдовская. – Нет, брат Митюша, люди говорят: кто верит жене в доме, а лошади в поле, тот дурак.
– Мало ли сколько глупостей говорят люди!
– Да, люди глупы…
Доктора совсем передернуло, но он сохранил все наружное спокойствие и, чтобы переменить разговор, сказал:
– Не пройдемтесь ли немножко, Арапов?
– Пожалуй, – отвечал корректор и стал одеваться.
Давыдовская вышла, размахивая трубкой, которая у нее неудачно закурилась с одной стороны.
Розанов с Араповым пошли за Лефортовский дворец, в поле. Вечер стоял тихий, безоблачный, по мостовой от Сокольников изредка трещали дрожки, а то все было невозмутимо кругом.
Доктор лег на землю, Арапов последовал его примеру и, опустясь, запел из «Руслана»:
Поле, поле! Кто тебя усеял мертвыми костями?
– Какая у вас всегда мрачная фантазия, Арапов, – заметил сквозь зубы доктор.
– Каково, батюшка, на сердце, такова и песня.
– Да что у вас такое на сердце?
– Горе людское, неправда человеческая – вот что! Проклят человек, который спокойно смотрит на все, что происходит вокруг нас в наше время. Надо помогать, а не сидеть сложа руки. Настает грозный час кровавого расчета.
– Зачем же кровавого?
– Нет-с, дудки! Кровавого-с, кровавого…
– Не понимаю я, чего вы хотите.
– Правды хотим.
– Какая это правда, – кровью! В силе нет правды.
– Клин клином-с выбивают, – пожав плечами, отвечал Арапов.
– Да какой же клин-то вы будете выбивать?
– Враждебную нам силу, силу, давящую свободные стремления лучших людей страны.
– Эх, Арапов! Все это мечтания.
– Нет-с, не мечтания.
– Нет, мечтания. Я знаю Русь не по-писаному. Она живет сама по себе, и ничего вы с нею не поделаете. Если что делать еще, так надо ладом делать, а не на грудцы лезть. Никто с вами не пойдет, и что вы мне ни говорите, у вас у самих-то нет людей.
– А может быть, и есть! Почем вы это знаете?
– Так, знаю, что нет. Я в этом случае Фома неверный.
– А если вам покажут людей?
– Что ж покажут! Покажут словесников, так я их и дома видывал.
– Нет, вы таких дома не видали…
– Ну, это будет новость, а я себе такого современного русского человека как-то не могу представить.
– Какие вы все, господа, странные! – воскликнул Арапов. – Зачем вам непременно русского?
– Как же? Кому же до нас дело, как не нам самим?
– Отечество человеческое безгранично.
Доктору вдруг почему-то припомнился Райнер.
– Кто ж это будет нашим спасителем? Чужой человек, стало быть?
– Да, если хотите смотреть с своей узкой, патриотической точки зрения, это будет, может статься, чужой человек.
– И вы его знаете?
И я его знаю, – самодовольно ответил Арапов.
«Языня ты, брат, в самом деле», – подумал доктор.
– И вы его можете узнать, – продолжал Арапов, если только захотите и дадите слово быть скромным.
– Я болтлив никогда не был, – отвечал доктор.
– Ну, так вы его увидите. В следующий четверг вечером пойдемте, я вас введу в одно общество, где будут все свои.
– И там будет этот чужой человек?
– И там будет этот чужой человек, – отвечал с ударением Арапов.
Глава третья
В одну темную и чрезвычайно бурную ночь 1800 года через озеро Четырех Кантонов переплыла небольшая черная лодка. Отчаянный гребец держался направления от кантона Швица к Люцерну. Казалось, что в такую пору ни один смертный не решился бы переплыть обыкновенно спокойное озеро Четырех Кантонов, но оно было переплыто. Швицкий смельчак за полночь причалил к одной деревушке кантона Ури, привязал к дереву наполненный до половины водою челнок и постучал в двери небольшого, скромного домика. В одном окне домика мелькнул огонь, и к стеклу прислонилось испуганное женское лицо. Приезжий из Швица постучал еще раз. Смелый мужской голос из-за двери спросил:
– Кто там?
– Из Швица, от ландсмана, – отвечал приезжий.
Ему отперли дверь и вслед за тем снова тщательно заперли ее крепким засовом. Республика была полна французов, и в окрестностях стояли гренадеры Серрюрье.
Посланец вынул из-за пазухи довольно большой конверт с огромною официальною печатью и подал хозяину.
Конверт был весь мокрый, как и одежда человека, который его доставил, но расплывшиеся чернила еще позволяли прочесть содержание сложенного вчетверо квадратного листа толстой бумаги.
На нем было написано:
Утеснители швейцарской свободы не знают пределов своей дерзости. Ко всем оскорблениям, принесенным ими на нашу родину, они придумали еще новое. Они покрывают нас бесчестием и требуют выдачи нашего незапятнанного штандарта. В ту минуту, как я пишу к тебе, союзник, пастор Фриц уезжает в Берн, чтобы отклонить врагов республики от унизительного для нас требования; но если он не успеет в своем предприятии до полудня, то нам, как и другим нашим союзникам, остается умереть, отстаивая наши штандарты.
Во имя республики призываю тебя, союзник, соверши молитву в нашей церкви вместо пастора Фрица и укрепи народ твоею проповедью».
– Где моя Библия? – спросил пастор, сжигая на свече записку.
– Ты едешь? – отчаянно проговорила слабая женщина по-французски.
– Где моя Библия? – переспросил пастор.
– Боже всемогущий! Но твое дитя, Губерт! Пощади нас! – опять проговорила пасторша.
– Ульрих! – крикнул пастор, слегка толкая спавшего на кровати пятилетнего ребенка.
– Боже мой! Что ты хочешь, Губерт?
– Я хочу взять моего сына.
– Губерт! Куда? Пощади его! Я его не дам тебе: ты его не возьмешь; я мать, я не дам! – повторяла жена.
– Я отец, и возьму его, – отвечал спокойно пастор, бросая ребенку его штаны и камзольчик.
– Мама, не плачь, я сам хочу ехать, – утешал ребенок, выходя за двери с своим отцом и швицким посланным.
Пастор молча поцеловал жену в голову.
– Зачем ты везешь с собою ребенка? – спросил гребец, усаживаясь в лодку.
– Лодочники не спрашивали рыбака Телля, зачем он ведет с собою своего сына, – сурово отвечал пастор, и лодка отчалила от Люцерна к Швицу.
Еще задолго до рассвета лодка причалила к кантону Швиц.
Высокий суровый пастор, высокий, гибкий швейцарец и среди их маленький карапузик встали из лодки и пешком пошли к дому швицкого ландсмана.
Ребенок дрожал в платье, насквозь пробитом озерными волнами, но глядел бодро.
Ландсман погладил его по головке, а жена ландсмана напоила его теплым вином и уложила в постель своего мужа.
Она знала, что муж ее не ляжет спать в эту ночь.
Люцернский пастор говорил удивительную проповедь. Честь четырех кантонов для слушателей этой проповеди была воплощена в куске белого полотна с красным крестом. Люди дрожали от ненависти к французам.
Шайноха говорит, что современники видят только факты и не прозирают на результаты.
Ни ландсман, ни пастор, ни прихожане Люцерна не видели, что консульские войска Франции в существе несли более свободы, чем хранили ее консерваторы старой швейцарской республики.
На сцене были французские штыки, пьяные офицеры и распущенные солдаты, помнящие времена либерального конвента.
В роковой час полудня взвод французских гренадер вынес из дома ландсмана шест с куском белого полотна, на котором был нашит красный крест.[19]
Это был штандарт четырех кантонов, взятый силою, несмотря на геройское сопротивление люцернцев.
За штандартом четыре гренадера несли высокого человека с круглою рыжею головою английского склада. По его обуви струилась кровь.
За раненым вели ребенка, с руками, связанными назади очень тонким шнурочком.
– Ну, что, bourgre allemand,[20] попался? – шутил с ребенком гренадер.
– Я иду с моим отцом, – отвечал на чистом французском языке ребенок.
– Tien![21] Ты говоришь по-французски?
– Да, моя мать не умеет говорить иначе, – отвечало дитя.
Через два дня после этого происшествия из дома, в котором квартировал sous-lieutenant,[22] вынесли длинную тростниковую корзину, в каких обыкновенно возят уголья. Это грубая корзина в три аршина длины и полтора глубины, сверху довольно широкая, книзу совсем почти сходила на нет.
За такой корзиной, покрытой сверху зеленым полотном с походной фуры, шли девять гренадер с карабинами; затем в трех шагах следовал полувзвод, предводимый sous-lieutenant’ ом.
В хвосте этого взвода старый гренадер нес на руках пятилетнего ребенка.
Дитя расспрашивало конвентинца, скоро ли оно увидит своего отца, и беспечно перебирало пухлою ручкою узорчатую плетенку кутаса и красивую шишку помпона.
Процессия остановилась у деревни, на берегу, с которого видна была гигантская гора, царственно возвышающаяся над четырьмя кантонами своею блестящею белоснежною короною, а влево за нею зеленая Рютли.
Здесь, у извилистой горной дорожки, был врыт тонкий белый столб и возле него выкопана могила.