широком свете!..»
И вот Райнеру рисуется простор, необъятный простор, не загроможденный скалами, не угрожаемый лавинами. По этому широкому раздолью тянутся широкие голубые ленты рек, стоят местами дремучие леса, колышутся буйные нивы, и в воздухе носится сильный, немножко удушливый запах головастой конопли и пустоцветных замашек. Изредка только по этому простору сидят убогие деревеньки, в которых живут люди, не знакомые почти ни с какими удобствами жизни; еще реже видны бедные церкви, куда народ вносит свое горе, свою радость. Все здесь делается не спеша, тихо, опустя голову. Протяжно и уныло звучит из-за горки караульный колокол ближайшей церкви, и еще протяжнее, еще унылее замирает в воздухе песня, весь смысл которой меньше заключается в словах, чем в надрывающих душу аханьях и оханьях, которыми эти слова пересыпаны. – А там серебряная лампада, слабо мерцающая над серебряной ракой, мать, Роберт Блюм и отец, заказывающий не многоречить и походить самому на себя…
Таково было детство и ранняя юность Вильгельма Райнера.
– Тебе надо ехать в университет, Вильгельм, – сказал старый Райнер после этого грустного, поэтического лета снов и мечтаний сына. – В Женеве теперь пиэтисты, в Лозанне и Фрейбурге иезуиты. Надо быть подальше от этих католических пауков. Я тебя посылаю в Германию. Сначала поучись в Берлине, а потом можешь перейти в Гейдельберг и Бонн.
Вильгельм Райнер уехал. Полтора года он слушал лекции в Берлине и подружился здесь с Оскаром Бекером, сделавшим себе впоследствии такую печальную известность. Потом сходился на лекциях в Бонне с молодыми владетельными принцами в Германии и, наконец, попал в Гейдельберг. Теперь он был совершенным красавцем. Прелестные русые кудри вились и густыми локонами падали на плечи, открывая только с боков античную белую шею; по лицу проступал легкий пушок, обозначалась небольшая раздваивающаяся бородка, и над верхней губою вились тоненькие усики. Сантиментальные немочки Гейдельберга, любуясь очаровательною головою Райнера, в шутку прозвали его Christuskopf,[30] и скоро эта кличка заменила для него его настоящее имя.
Гедвига и Ида из Bier-Halle,[31] около которых всегда толпилась целая куча студентов, делали глазки Райнеру и весьма недвусмысленно улыбались, подавая ему кружку пива; но Райнер не замечал этого, как он не замечал и всех остальных женщин со стороны их притягательного влияния на мужчину.
В Гейдельберге Райнер ближе всех держался славянского кружка и преимущественно сходился с русскими и поляками. Чехов здесь было немного, но зато из среды их Райнер выбрал себе крепкого друга. Это был Иосиф Коляр, поэт, энтузиаст и славянский федералист, родом из окрестностей Карлова Тына.
На двадцать втором году Вильгельм Райнер возвратился домой, погостил у отца и с его рекомендательными письмами поехал в Лондон. Отец рекомендовал сына Марису, Фрейлиграту и своему русскому знакомому, прося их помочь молодому человеку пристроиться к хорошему торговому дому и войти в общество.
Просьба старика была выполнена самым удовлетворительным образом. Через месяц после приезда в Лондон молодой Райнер был подручным клерком у Джемса Смита и имел вход в несколько семейных домов самых разных слоев.
Более Райнер держался континентального революционного кружка и знакомился со всеми, кто мало-мальски примыкал к этому кружку. Отсюда через год у Райнера составилось весьма обширное знакомство, и кое-кто из революционных эмигрантов стали поглядывать на него с надеждами и упованиями, что он будет отличный слуга делу.
Личные симпатии Райнера влекли его к социалистам. Их теория сильно отвечала его поэтическим стремлениям. Поборников национальной независимости он уважал за проявляемые ими силу и настойчивость и даже желал им успеха; но к их планам не лежало его сердце. Никакого обособления он не признавал нужным при разделе естественных прав человеческого рода.
Строгая английская семья с чинными, благовоспитанными женщинами имела на Райнера свое влияние. Он перестал избегать и бояться женщин и держался истым джентльменом, но природная застенчивость его не оставляла. Большого удовольствия в этом обществе он не находил с самого начала, и к концу первого же года оно ему совершенно опротивело своею чопорностью, мелочностью и искусственностью. Его возмущало, что и хозяйка, и ее дочери, и их кузины могут смертельно побледнеть оттого, например, что неосторожный гость свалит головою плетеный бумажный «макассар» с кресла или совершит другое, столь же возмутительное преступление против общественного благоприличия. Он был в семьях квакеров и ирвингитов; говорил с их «ангелами» и ел ростбиф с их «серафимами». Он всматривался в женщин этого оригинального кружка, и они ему тоже не нравились. А между тем Райнер стал подумывать о женщинах, удаляя, впрочем, всякий сладострастный помысел и стремясь к отысканию какого-то чистого, сильного, героического, но весьма туманного идеала.
В это время Райнеру совершенно опротивел Лондон. Он уехал в Париж, и через полгода ему стал гадок и Париж с его императорскими бульварами, зуавами, галереями, с его сонными cochers,[32] важными sergents de ville,[33] голодными и раскрашенными raccrocheuse,[34] ложью в семье и утопленницами на выставке сенского морга.
Революционные парижские кружки тоже не нравились Райнеру. Еще он мог симпатизировать федеративным стремлениям чехов, но участие католического духовенства и аристократии в делах польской национальности отворачивало его от этих дел. Брошенные отцом семена презрения к папизму крепко разрослись в молодом Райнере, и он не мог вообразить себе никакой роли в каком бы то ни было участии с католическим попом. К тому же, как уже сказано, Райнер не был почитателем принципа национальностей.
И тут-то ему вспомнились опоэтизированные рассказы о русской общине, о прирожденных наклонностях русского народа к социализму; припомнились русские люди, которые заявили свою решительность, и люди, приезжавшие из России с рассказами о своей решительности и об удобстве настоящей поры для коренного социального переворота, к которому общество созрело, а народ готов искони и все ждет только опытных вождей и смелых застрельщиков.
Вильгельм Райнер вернулся в Англию. Долго не раздумывая и вовсе не списываясь с отцом, он спешно покончил свои дела с конторою, обвертел себя листами русской лондонской печати и весною того года, в который начинается наш роман, явился в Петербурге.
По соображениям Райнера, самым логическим образом выведенным из слышанных рассказов русских либералов-туристов, раздумывать было некогда: в России каждую минуту могла вспыхнуть революция в пользу дела, которое Райнер считал законнейшим из всех дел человеческих и за которое давно решил положить свою голову.
Таков был Райнер, с которым мы мельком встретились в первой книге романа и с которым нам не раз еще придется встретиться.
Глава четвертая
Свои люди
Наступил вечер великого дня, в который Арапов должен был ввести Розанова к своим людям и при этом случае показать чужого человека.
Это был тяжелый, серый день, без утреннего рассвета и вечерних сумерек; день, непосредственно сменяющий замешкавшуюся ночь и торопливо сгоняемый другою ночью.
Арапов был не в духе. Его что-то расстроило с самого утра, и к тому же он, как человек очень нервный, был весьма чувствителен к атмосферным влияниям.
– Идемте, – сухо сказал он Розанову, взойдя к нему в семь часов вечера.
И они пошли.
Выйдя за ворота, Розанов хотел взять извозчика, но Арапов сказал, что не надо.
Они держали путь прямо к старому казенному зданию.
– Здесь нам надо повидать одного человека, – говорил Арапов, входя под темную арку старого здания.
«Юлия, или Подземелья замка Мадзини» и все картинные ужасы эффектных романов леди Редклиф вставали в памяти Розанова, когда они шли по темным коридорам оригинального дворца. Взошли в какую-то круглую комнату, ощупью добрались до одной двери – и опять коридор, опять шаги раздаются как-то страшно и торжественно, а навстречу никого не попадается. Потом пошли какие-то завороты, лесенки и опять снова коридор. В темноте, да для человека непривычного – точные катакомбы. Наконец впереди мелькнуло серое пятно: это была выходная дверь на какой-то дворик.
Приближаясь к этому выходу, Розанов стал примечать, что по сторонам коридора есть тоже двери, и у одной из них Арапов остановился и стукнул три раза палкой.
В ответ на этот стук послышались сначала очень глухие шаги, потом они раздались близко, и, наконец, дверь отворилась.
Перед посетителями стоял солдат с сальною свечою в руках.
– Дома? – спросил Арапов, бесцеремонно проходя мимо солдата.
– Никак нет, ваше благородие, – ответил денщик.
– Ну, все равно: дай мне, Трошка, огня, я напишу ему записочку.
Солдатик пошел на цыпочках, освещая сальною свечкою длиннейшую комнату, в окна которой светил огонь из противоположного флигеля. За первою комнатою начиналась вторая, немного меньшая; потом третья, еще меньшая и, наконец, опять большая, в которой были растянуты длинные ширмы, оклеенные обойною бумагою.
Везде было очень пусто, даже почти совсем пусто, и только поразительнейший беспорядок последнего покоя придавал ему несколько жилой вид.
– Господин Райнер был у вас нынче? – спросил Арапов.
– Это француз?
– Француз.
– Были-с.
– А черт дома? – спросил еще Арапов, садясь за стол, который столько же мог назваться письменным, сколько игорным, обеденным или даже швальным.
Здесь в беспорядке валялись книги, бумага, недошитый сапог, разбитые игорные карты и тут же стояла тарелка с сухарями и кровяной колбасой, бутылка с пивом и чернильница.
Арапов велел позвать к себе «черта» и оторвал кусок бумаги от какой-то тетради; а Розанов присел было на придвинутое к столу кресло, но тотчас же вместе с ним полетел на пол.
– Садитесь на диван; оно без ножки, – проговорил, засмеявшись, Арапов и опять стал писать.
Из двери, в которую исчез денщик, сопя и покачиваясь, выступила тяжелая, массивная фигура в замасленном дубленом полушубке.
– Это ты, черт? – спросил, не оборачиваясь, Арапов.
– Я-с, – произнесла сиплым голосом фигура.
– Отыщи ты сейчас капитана.
– Слушаю-с.
– Ты знаешь, где он?
– Нет, не знаю-с.
– Ну, разыщи.
Арапов стал складывать записку, а доктор рассматривал стоящего у двери «черта».
Бог знает, что это было такое: роста огромного, ручищи длинные, ниже колен, голова как малый пивной котел, говорит сиплым басом, рот до ушей и такой неприятный, и подлый, и чувственный, и холодно-жестокий.
– На, и иди, – сказал Арапов, подавая «черту» записку, после чего тот сейчас же исчез за дверью.
– У кого это мы были? – спрашивал Арапова Розанов, выходя из-под темной арки на улицу.
– Узнаете, – нехотя ответил Арапов.
– А что это за черт?
– А это, батюшка, артист: иконописанием занимался и бурлаком был, и черт его знает, чем он не был.
– А теперь что он тут делает?
– Ничего, – папиросы нам делает, да паспорта себе ожидает с того света, – отвечал, улыбнувшись, Арапов.
Розанов видел, что «черт» одна из тех многочисленных личностей, которые обитают в Москве, целый век таясь и пресмыкаясь, и понимал, что этому созданию с вероятностью можно ожидать паспорта только на тот свет; но как могли эти ручищи свертывать и