кажется, не знала, что с собой делать?»
– А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб.
Что-то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду.
– И удава тащите.
Я обещал и это; но удав не пошел.
– Черт с ним совсем, – сказал он, когда я передал ему Шульцево приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит.
Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что-то без толку напевать и наигрывать.
Я ушел один.
Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый, мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно, хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил:
– А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.
– Кто это «удав»? – спросила, идучи дорогою, тихо Ида.
Я говорю:
– Истомин.
– Уж и правда.
– Что это?
– Удав.
– Он вам не нравится?
– Не нравится.
Ида сделала гримасу.
– А за что, смею спросить?
– Он духов вызывает.
– Как это, – говорю, – духов?
– А так… привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят.
Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь.
Глава девятая
Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены; а между тем в нем была некоторая перемена, только не очень явно давала она себя почувствовать. Художественно ленивый и нервный Истомин стал еще нервнее, беспечней и ленивей. Месяца три спустя после Маниного праздника я как-то вдруг заметил, что Истомин уже совсем ничего не работает и за кисть даже не берется. Картина стояла обороченная к стене, и на подрамке ее лежал густой слой серой пыли. Увеличилась несколько обычная лень и ничего более, думал я и опять совсем забывал даже, что Истомин ничего не работает и валяется. Но мало-помалу, наконец, внимание мое стало останавливаться на других, более странных явлениях в характере и привычках Истомина. Роман Прокофьич прежде всего стал иначе относиться к неоставлявшим его дамам сильных страстей и густых вуалей. Перешвыривая ими с необыкновенною легкостью и равнодушием, он прежде всегда делал это очень спокойно, без всяких тревог и раздражений, а с некоторого времени стал вдруг жаловаться, что они ему надоедают, что ему нет покоя, и даже несколько раз выражал намерение просто-запросто повышвыривать их всех на улицу. Наконец в одно серое утро, валяясь в своем черном бархатном пиджаке по богатому персидскому ковру, которым у него была покрыта низенькая турецкая оттоманка, он позвал при мне своего человека и сказал ему:
– Янко! Сделай ты милость, вступись в мое спасенье.
Янко остановился и глядел на него в недоумении.
– Будь благодетель, освободи ты меня от всяких барынь.
– Слушаю-с, Роман Прокофьич, – отвечал Янко.
– Какие ж ты для этого полагаешь предпринять меры?
– А пущать их к вам, Роман Прокофьич, не буду.
– Это – довольно тонко и находчиво; я это одобряю, Янко, – отвечал спокойно Истомин и заговорил со мною о скуке, о тоске, о том, что ему главным образом Петербург опостылел и что с весною непременно надо уехать куда-нибудь подальше.
В это время Истомин очень много читал и даже собирался что-то писать против гоголевских мнений об искусстве; но писания этого, впрочем, никогда не происходило. Он очень много читал этой порою, но и читал необыкновенно странно. Иногда он в эту полосу своего упорного домоседства молча входил ко мне в своем бархатном пиджаке и ярких канаусовых шароварах, молча брал с полки какую-нибудь книгу и молча же уходил с нею к себе.
Я заставал его часто, что он крепко спал на своей оттоманке, а книга валялась около него на полу, и потом он вскоре приносил ее и ставил на место. В другой раз он нападал на какую-нибудь небольшую книжонку и читал ее удивительно долго и внимательно, точно как будто или не понимал ее, или старался выучить наизусть. Долее всего он возился над Гейне, часто по целым часам останавливаясь над какою-нибудь одной песенкой этого поэта.
– «Трубят голубые гусары», – сказал я однажды, заходя к нему и заставая его лежащим с маленьким томиком Гейне.
– Что? – спросил он, наморща брови.
Я опять повторил строфу легкого стихотворения, которое некогда очень любил и очень хвалил Истомин.
– Кой черт гусары! – отвечал Роман Прокофьич. – Я все читаю об этой «невыплаканной слезинке». Эх, господи, как люди писать-то умеют! что это за прелесть, эта крошка Вероника! ее и нет, а между тем ее чувствуешь, – проговорил он лениво, приподнимаясь с оттоманки и закуривая сигару.
– «Она была достойна любви, и он любил ее; но он не был достоин любви, и она его не любила» – это старая история, которая будет всегда нова, – произнес он серьезно и с закуренной сигарой снова повалился на ковер, закрыл ноги клетчатым пушистым пледом и стал читать далее.
Через заклеенную дверь я слышал раз, как он громко декламировал вслух:
С толпой безумною не стану
Я пляску дикую плясать
И золоченому болвану,
Поддавшись гнусному обману,
Не стану ладан воскурять.
Я не поверю рукожатьям
Мне яму роющих друзей;
Я не отдам себя объятьям
Надменных наглостью своей
Прелестниц…
Нет, лучше пасть, как дуб в ненастье,
Чтобы потом считать за счастье —
Для франта тросточкой служить.
Я слышал также, как после этой последней строфы книга ударилась об стену и полетела на пол.
Через минуту Истомин вошел ко мне.
– А что вы думаете, – спросил он меня снова, – что вы думаете об этой «невыплаканной слезинке»?
– А ведь вы больны, Роман Прокофьич, – сказал я ему вместо ответа.
– Должно быть, в самом деле болен, – произнес Истомин.
Он приподнялся, посмотрел на себя в зеркало и, не говоря ни слова, вышел.
Ладить с Романом Прокофьичем не было никакого средства. Его избалованная натура кипела и волновалась беспрестанно. Он решительно не принимал никого и высказывался только самыми странными выходками.
– Знаете, – говорил он мне однажды, – как бы это было хорошо пристрелить какую-нибудь каналью?
– Чем же это, – спрашиваю, – так очень хорошо бы было?
– Воздух бы немножко расчистился, а то сперлось уж очень.
Роман Прокофьич поставил на край этажерки карту, выстрелил в нее из револьвера и попал.
– Хорошо? – спросил он, показывая мне туза, пробитого в самое очко, и вслед за этим кликнул Янка.
– Милый Яни! Подержи-ка, – сказал он, подавая слуге карту.
Янко спокойно поставил на своей стриженой голове карту и деликатно придерживал ее за нижние углышки обеими руками.
Истомин отошел, приподнял пистолет и выстрелил: новая карта опять была пробита в самой середине.
Я знал, что такие забавы у них были делом весьма обыкновенным, но все-таки эта сцена встревожила меня, и притом в комнате становилось тяжело дышать от порохового дыма.
– Пойдемте лучше ко мне! – позвал я Истомина.
– А здесь разве не все равно?
– Теперь здесь действительно воздух очень сперт.
– Да, здесь воздух спирается, спирается, – заговорил Истомин, двигая своими черными бровями. – Здесь воздух ужасно спирается, – закончил он, желая придать своему лицу как можно более страдания и вообще скорчив грустную рожу.
Это было невыносимо противно. Перед кем это, для кого и для чего он ломался?
И несколько дней все он ходил смирнехонек и все напевал:
Любить мечты не преступленье,
И я люблю мою мечту.
Надоела уж даже мне эта песня.
Шульц, встречаясь со мною у Норков, очень часто осведомлялся у меня об Истомине.
– Что наш жук-отшельник делает? – спрашивал он.
Я отвечал, что хандрит.
– Заряжается, верно, чем-нибудь! – восклицал Шульц. – Я знаю эти капризные натуры: вдохновения нет, сейчас и беситься, – самодовольно разъяснил он, обращаясь к Иде Ивановне и Мане.
Ни та, ни другая не отвечали ему ни слова.
У этих обеих девушек Фридрих Шульц большим расположением похвалиться не мог.
Глава десятая
Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил о нем Шульц, все не переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он искал исхода и не находил его; он нуждался в каком-нибудь толчке, который бы встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам.
В один из тех коротких промежутков этой беспокойной полосы, когда Истомин переставал читать запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и, наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для одного почтеннейшего человека, которого очень уважал и почитал Истомин.
– Я, – говорю, – записал на обед и себя и вас, Роман Прокофьич!
– Очень, – отвечает, – мило сделали. А сколько денег?
Я сказал.
Истомин взял свое портмоне и, подавая мне ассигнацию, тепло пожал мою руку.
– Пойдете? – спросил я.
– Как же, непременно пойду.
В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского.
Все время обеда мы сидели с ним рядом и после стола вместе вышли в небольшую комнату, где собралась целая толпа курящего народа. Истомин сел у окна, вынул дорогую баядеру, закурил ее и равнодушно стал смотреть на плетущихся по взмешанному, грязному снегу ванек я на перебегавших в суете пешеходов. Против Истомина, в амбразуре того же окна, сидела не молодая и не старая дама, которая еще не прочь была нравиться и очень могла еще нравиться, а между ними, на лабрадоровом подоконнике этого же самого окна, помещался небольшой белокуренький господинчик с жиденькими войлоковатыми волосами и с физиономией кладбищенского, тенористого дьякона. Дама не без эффекта курила очень крепкую сигару, а белокурый господин тянул тоненькую мариландскую папироску. Обе эти особы вели оживленный разговор об искусстве вообще и в различных его применениях в жизни. Дама была из тех новых, даже самоновейших женщин, которые мудренее нигилистов и всего доселе появлявшегося в женском роде: