холодный стал огненной Фриной, – рассказывал Мане Истомин, – вот это и было то чудо.
– А бабушка давно закатилась? – спросил я, наконец, Иду.
Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула, быстро вскочила со стула и громко проговорила:
С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу, ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья Карловна действительно в это время входила в дверь магазина.
В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я ясно и отчетливо услыхал в зале два, три, четыре раза повторенный поцелуй – поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким отодвиганием стула и слабым, но отчаянным «бога ради, пустите!»
Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: «Вот и мамаша!»
Это все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило – он говорил – всегда такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом.
Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя – все это так; но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а не прокричала «пустите!» Для опытного человека это обстоятельство очень важно – обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за непременный успех.
Так точно думал и Истомин. Самодовольный, как дьявол, только что заманивший странника с торной дороги в пучину, под мельничные колеса, художник стоял, небрежно опершись руками о притолки в дверях, которые вели в магазин из залы, и с фамильярностью самого близкого, семейного человека проговорил вошедшей Софье Карловне:
– Тебя, о матерь, сретаем собрашеся вкупе! Приди и открой нам объятия отчи!
– Ах, Роман Прокофьич! – отвечала старуха, снимая с себя и складывая на руки Иды свой шарф, капор и черный суконный бурнус.
– И вы тоже! – обратилась она, протянув другую руку мне. – Вот и прекрасно; у каждой дочери по кавалеру. Ну, будем, что ли, чай пить? Иденька, вели, дружочек, Авдотье поскорее нам подать самоварчик. А сами туда, в мой уголок, пойдемте, – позвала она нас с собою и пошла в залу.
В зале, у небольшого кругленького столика, между двумя тесно сдвинутыми стульями, стояла Маня. Она была в замешательстве и потерянно перебирала кипу желтоватых гравюр, принесенных ей Истоминым.
– Рыбка моя тихая! что ж это ты здесь одна? – отнеслась к ней Софья Карловна.
Маня посмотрела с удивлением на мать, положила гравюру, отодвинула рукою столик и тихо поправила волосы.
– Тебя, мою немэшу, всегда забывают. Молчальница ты моя милая! все-то она у нас молчит, все молчит. Идка скверная всех к себе позабирает, а она, моя горсточка, и сидит одна в уголочке.
– Нет, мама, со мною здесь Роман Прокофьич сидел, – тихо ответила Маня и нежно поцеловала обе материны руки.
На левой щечке у Мани пылало яркое пунцовое пятно: это здесь к ее лицу прикасались жадные уста удава.
– Роман Прокофьич с тобой сидел, – ну, и спасибо ему за это, что он сидел. Господи боже мой, какие мы, Роман Прокофьич, все счастливые, – начала, усаживаясь в своем уголке за покрытый скатертью стол, Софья Карловна. – Все нас любят; все с нами такие добрые.
– Это вы-то такие добрые.
– Нет, право. Ах, да! что со мной сейчас было…
Софья Карловна весело рассмеялась.
– Здесь возле моих дочерей, возле каждой по кавалеру, а там какой-то господин за мною вздумал ухаживать.
– Как это, мамаша, за вами? – спросил Истомин, держась совсем членом семейства Норков и даже называя madame Норк «мамашей».
– Да так, вот пристал ко мне дорогой в провожатые, да и только.
Мы все рассмеялись.
– Ну, я и говорю, у Бертинькиного подъезда: «Очень, говорю, батюшка, вам благодарна, только постойте здесь минуточку, я сейчас зайду внучков перекрещу, тогда и проводите, пожалуйста», – он и драла: стыдно стало, что за старухой увязался.
– Молодец моя мама! – похвалила уставлявшая на стол чайный прибор Ида.
– Да, вот подите, право, какие нахалы! Старухам, нам, уж и тем прохода нет, как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось?
– Нет, мы не знаем.
– Как же! поцеловал ее какой-то негодяй у самого нашего дома.
– Вот как, Ида Ивановна! – отозвался, закручивая ус, Истомин.
– Да-с, это так, – довольно небрежно ответила ему, обваривая чай, Ида.
– Ты расскажи, Идоша, как это было-то.
– Ну что, мама, им-то рассказывать; это еще и их, пожалуй, выучишь этому секрету.
– Ну, полно-ка тебе врать, Ида.
– Мне даже кажется, что Роман Прокофьич в этом чуть ли не участвовал.
– В чем это? Бог с вами, Ида Ивановна, что это вы говорите?
– А что ж, ведь вы тогда не были с нами еще знакомы?
– Ну да, как же! станет Роман Прокофьич… Перестань, пожалуйста.
– Перестану, мама, извольте, – отвечала Ида с несколько комической покорностью и стала наливать нам стаканы.
Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах.
– Видите, – начала Софья Ивановна, – вот так-то часто говорят ничего, ничего; можно, говорят, и одной женщине идти, если, дескать, сама не подает повода, так никто ее не тронет; а выходит, что совсем не ничего. Идет, представьте себе, Иденька от сестры, и еще сумерками только; а за нею два господина; один говорит: «Я ее поцелую», а другой говорит: «Не поцелуешь»; Идочка бежать, а они за нею; догнали у самого крыльца и поцеловали.
– Так и поцеловали?
– Так и поцеловали.
– Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а? – расспрашивал с удивлением Истомин.
– Очень просто, – отвечала Ида, – взяли за плечи, да и поцеловали.
– И вы ему не плюнули в лицо?
– Ну, так! чтоб он еще меня приколотил?
– Эк куда хватили – так уж и приколотит?
– А что ж? от вас всего дождешься, – добавила, улыбаясь, Ида.
– Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна, – пошутил художник.
– Извольте, мама, вам чаю, – проговорила Ида матери, а Истомину не ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса.
– Благодарю, Идочка.
Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась.
– Ужасно, ей-богу! – начала она, мешая ложкой. – Береги, корми, лелей дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит. Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки.
– Ничего, – сказала, подумав, Ида.
– Как, мой дружок, ничего-то? Ты девушка взрослая, а она дитя.
– Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать.
– Успеть-то, конечно… А я это… Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не нравится он мне, мой дружочек: во-первых, стар он для нее, а во-вторых, так что-то… не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю.
– Не знаю, мамочка.
– Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит, так это видно.
Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр, посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место.
– У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины? – спросил Истомин.
– Есть-с, – отвечала, улыбнувшись, Ида.
– Покажите нам ее здесь.
– Здесь нет се.
– Кто же это такая? Антигона, верно?
– Нет, не Антигона.
– Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете?
– Моей маме, – ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке.
– Роман Прокофьич! – тихо позвала Софья Карловна художника.
Истомин нагнулся.
– Какая, я говорю, у меня дочь-то!
– Это вы об Иде Ивановне?
– Да, Идочка-то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я нынче часто слышу, многие говорят, и Фриц тоже любит спорить, что снам не должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем. – Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: – Представьте вы себе. Роман Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна… Маничка, выйди, моя крошечка; поди там себе пелериночку поправь.
Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою.
– Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило… Боже мой! Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь… не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!
Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не удавалось.
– Представьте себе, если посудить здраво, – продолжала старуха, – ведь сколько есть на свете несчастных родителей – ведь это ужас! Ведь это, Роман Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети – вдвое. Ну, а я – чем я этого достойна… – старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением шептала: – Чем я достойна, что у меня дети… ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы! – заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих.
– Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой! – звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала. – Идочка! Ангел, министр мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся!
Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову.
– Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами.
– Со мною, да, со мною! – лепетала Софья Карловна.