Скачать:PDFTXT
Сохрани мою речь навсегда… Стихотворения. Проза (сборник)

оледенится,

В беременном глубоком будущем

Жужжит большая медуница.

А вам, в безвременьи летающим

Под хлыст войны за власть немногих –

Хотя бы честь млекопитающих,

Хотя бы совесть – ластоногих!

И тем печальнее, тем горше нам,

Что люди-птицы – хуже зверя

И что стервятникам и коршунам

Мы поневоле больше верим.

Как шапка холода альпийского,

Из года в год, в жару и в лето,

На лбу высоком человечества

Войны холодные ладони.

А ты, глубокое и сытое,

Забременевшее лазурью,

Как чешуя, многоочитое,

И альфа и омега бури, –

Тебе, чужое и безбровое,

Из поколенья в поколенье

Всегда высокое и новое

Передается удивленье.

«Жизнь упала, как зарница…»

Жизнь упала, как зарница,

Как в стакан воды ресница,

Изолгавшись на корню,

Никого я не виню…

Хочешь яблока ночного,

Сбитню свежего, крутого,

Хочешь, валенки сниму,

Как пушинку, подниму.

Ангел в светлой паутине

В золотой стоит овчине,

Свет фонарного луча

До высокого плеча.

Разве кошка, встрепенувшись,

Черным зайцем обернувшись,

Вдруг простегивает путь,

Исчезая где-нибудь

Как дрожала губ малина,

Как поила чаем сына,

Говорила наугад,

Ни к чему и невпопад.

Как нечаянно запнулась,

Изолгалась, улыбнулась

Так, что вспыхнули черты

Неуклюжей красоты.

Есть за куколем дворцовым

И за кипенем садовым

Заресничная страна:

Там ты будешь мне жена.

Выбрав валенки сухие

И тулупы золотые,

Взявшись за руки, вдвоем

Той же улицей пойдем

Без оглядки, без помехи

На сияющие вехи –

От зари и до зари

Налитые фонари.

1925

«Мне кажется, мы говорить должны…»

Мне кажется, мы говорить должны

О будущем советской старины,

Что ленинское-сталинское слово

Воздушно-океанская подкова,

И лучше бросить тысячу поэзий,

Чем захлебнуться в родовом железе,

И пращуры нам больше не страшны:

Они у нас в крови растворены.

Апрель – май 1925

«Мир начинался страшен и велик…»

Мир начинался страшен и велик:

Зеленой ночью папоротник черный –

Пластами боли поднят большевик

Единый, продолжающий, бесспорный,

Упорствующий, дышащий в стене:

Привет тебе, скрепитель дальнозоркий

Трудящихся! Твой угольный, твой горький,

Могучий мозг – гори, гори стране!

Апрель – май 1925

«Ты должен мной повелевать…»

Ты должен мной повелевать,

А я обязан быть послушным.

На честь, на имя наплевать,

Я рос больным и стал тщедушным.

Так пробуй выдуманный метод

Напропалую, напрямик:

Я – беспартийный большевик,

Как все друзья, как недруг этот!

Май(?) 1935

Железо

Идут года железными полками,

И воздух полн железными шарами.

Оно бесцветное – в воде железясь,

И розовое, на подушке грезясь.

Железная правдаживой на зависть,

Железен пестик и железна завязь.

И железой поэзия в железе,

Слезящаяся в родовом разрезе.

22 мая 1935

«Мир должно в черном теле брать…»

Мир должно в черном теле брать:

Ему жестокий нужен брат.

От семиюродных уродов

Он не получит ясных всходов.

Июнь 1935

«Тянули жилы, жили-были…»

Тянули жилы, жили-были,

Не жили, не были нигде,

Бетховен и Воронеж – или

Один или другойзлодей.

На базе мелких отношений

Производили глухоту

Семидесяти стульев тени

На первомайском холоду.

В театре публики лежало

Не больше трех карандашей,

И дирижер, стараясь мало,

Казался чертом средь людей.

Апрель› – май 1935

«Когда б я уголь взял для высшей похвалы…»

Когда б я уголь взял для высшей похвалы –

Для радости рисунка непреложной, –

Я б воздух расчертил на хитрые углы

И осторожно и тревожно.

Чтоб настоящее в чертах отозвалось,

В искусстве с дерзостью гранича,

Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,

Ста сорока народов чтя обычай.

Я б поднял брови малый уголок,

И поднял вновь, и разрешил иначе:

Знать, Прометей разжег мой уголек, –

Гляди, Эсхил, как я рисуя плачу!

Я б несколько гремучих линий взял,

Всё моложавое его тысячелетье

И мужество улыбкою связал

И развязал в ненапряженном свете.

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,

Какого, не скажу, то выраженье, близясь

К которому, к нему, – вдруг узнаешь отца

И задыхаешься, почуяв мира близость.

И я хочу благодарить холмы,

Что эту кость и эту кисть развили:

Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.

Хочу назвать его – не Сталин, – Джугашвили!

Художник, береги и охраняй бойца:

В рост окружи его сырым и синим бором

Вниманья влажного. Не огорчить отца

Недобрым образом иль мыслей недобором,

Художник, помоги тому, кто весь с тобой,

Кто мыслит, чувствует и строит.

Не я и не другой – ему народ родной

Народ-Гомер хвалу утроит.

Художник, береги и охраняй бойца,

Лес человечества за ним идет, густея,

Само грядущее – дружина мудреца,

И слушает его всё чаще, всё смелее.

Он свесился с трибуны, как с горы, –

В бугры голов. Должник сильнее иска.

Могучие глаза решительно добры,

Густая бровь кому-то светит близко.

И я хотел бы стрелкой указать

На твердость рта – отца речей упрямых.

Лепное, сложное, крутое веко, знать,

Работает из миллиона рамок.

Весьоткровенность, весь – признанья медь

И зоркий слух, не терпящий сурдинки, –

На всех готовых жить и умереть

Бегут, играя, хмурые морщинки.

Сжимая уголек, в котором всё сошлось,

Рукою жадною одно лишь сходство клича,

Рукою хищною – ловить лишь сходства ось, –

Я уголь искрошу, ища его обличья.

Я у него учусь – не для себя учась,

Я у него учусь – к себе не знать пощады,

Несчастья скроют ли большого плана часть?

Я разыщу его в случайностях их чада…

Пусть недостоин я еще иметь друзей,

Пусть не насыщен я и желчью, и слезами,

Он всё мне чудится в шинели, в картузе,

На чудной площади с счастливыми глазами.

Глазами Сталина раздвинута гора

И вдаль прищурилась равнина.

Как море без морщин, как завтра из вчера –

До солнца борозды от плуга-исполина.

Он улыбается улыбкою жнеца

Рукопожатий в разговоре,

Который начался и длится без конца

На шестиклятвенном просторе.

И каждое гумно, и каждая копна

Сильна, убориста, умна – добро живое –

Чудо народное! Да будет жизнь крупна!

Ворочается счастье стержневое!

И шестикратно я в сознаньи берегу –

Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы –

Его огромный путьчерез тайгу

И ленинский Октябрь – до выполненной клятвы.

Уходят вдаль людских голов бугры:

Я уменьшаюсь там. Меня уж не заметят.

Но в книгах ласковых и в играх детворы

Воскресну я сказать, как солнце светит.

Правдивей правды нет, чем искренность бойца.

Для чести и любви, для воздуха и стали –

Есть имя славное для сильных губ чтеца,

Его мы слышали, и мы его застали.

1937

Проза

Шум времени

Музыка в Павловске

Я помню хорошо глухие годы России – девяностые годы, их медленное оползанье, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм – тихую заводь: последнее убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крейцеровой сонате» и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий. Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, – девяностые годы слагаются в моем представлении из картин разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни.

Широкие буфы дамских рукавов, пышно взбитые плечи и обтянутые локти, перетянутые осиные талии, усы, эспаньолки, холеные бороды: мужские лица и прически, какие сейчас можно встретить разве только в портретной галерее какого-нибудь захудалого парикмахера, изображающей капули и «а-ля кок».

В двух словах – в чем девяностые годы. Буфы дамских рукавов и музыка в Павловске; шары дамских буфов и все прочее вращаются вокруг стеклянного Павловского вокзала, и дирижер Галкин в центре мира.

В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царил Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы.

Вышло так, что мы сделались павловскими зимогорами, то есть круглый год на зимней даче жили в старушечьем городе, в российском полу-Версале, городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов (жить в Павловске считалось здоровее) – и взяточников, скопивших на дачу-особняк. О, эти годы, когда Фигнер терял голос и по рукам ходили двойные его карточки: на одной половинке поет, а на другой затыкает уши, когда «Нива», «Всемирная новь» и «Вестники иностранной литературы», бережно переплетаемые, проламывали этажерки и ломберные столики, составляя надолго фундаментальный фонд мещанских библиотек!

Сейчас нет таких энциклопедий науки и техники, как эти переплетенные чудовища. Но эти «Всемирные панорамы» и «Нови» были настоящим источником познавания мира. Я любил «смесь» о страусовых яйцах, двуголовых телятах и праздниках в Бомбее и Калькутте, и особенно картины, большие, во весь лист: малайские пловцы, скользящие по волнам величиной с трехэтажный дом, привязанные к доскам; таинственный опыт господина Фуко: металлический шар и огромный маятник, скользящий вокруг шара, и толпящиеся кругом серьезные господа в галстуках и с бородками. Мне сдается, взрослые читали то же самое, что и я, то есть главным образом приложения, необъятную, расплодившуюся тогда литературу приложений к «Ниве» и проч. Интересы наши вообще были одинаковы, и я семи-восьми лет шел в уровень с веком. Все чаще и чаще слышал я выражение «fin de siècle», «конец века», повторявшееся с легкомысленной гордостью и кокетливой меланхолией. Как будто, оправдав Дрейфуса и расквитавшись с чертовым островом, этот странный век потерял свой смысл.

У меня впечатленье, что мужчины исключительно были поглощены делом Дрейфуса, денно и нощно, а женщины, то есть дамы с буфами, нанимали и рассчитывали прислуг, что подавало неисчерпаемую пищу приятным и оживленным разговорам.

На Невском, в здании костела Екатерины, жил почтенный старичок – père Лагранж. На обязанности этого преподобия лежала рекомендация бедных молодых французских девушек боннами к детям в порядочные дома. К père Лагранжу дамы приходили за советом прямо с покупками из Гостиного двора. Он выходил старенький, в затрапезной ряске, ласково шутил с детьми елейными католическими шутками, приправленными французским остроумием. Рекомендация père Лангранжа ценилась очень высоко.

Знаменитая контора по найму кухарок, бонн и гувернанток, на Владимирской улице, куда меня частенько прихватывали, походила на настоящий рынок невольников. Чаявших получить место выводили по очереди. Дамы их обнюхивали и требовали аттестаций. Аттестация совершенно незнакомой дамы, особенно генеральши, считалась достаточно веской, иногда же случалось, что выведенное на продажу существо, присмотревшись к покупательнице, фыркало ей в лицо и отворачивалось. Тогда выбегала посредница по торговле этими рабынями, извинялась и говорила об упадке нравов.

Еще раз оглядываюсь на Павловск и обхожу по утрам дорожки и паркеты вокзала, где за ночь намело на пол-аршина конфетти и серпантина, – следы бури, которая называлась «gala» или «бенефис». Керосиновые лампы переделывались на электрические. По петербургским улицам все еще бегали конки и спотыкались донкихотовские коночные клячи. По Гороховой до Александровского сада ходила «каретка» – самый древний вид петербургского общественного экипажа; только по Невскому, гремя звонками, носились новые, в отличие от грязно-бордовых, курьерские конки на крупных и сытых конях.

Ребяческий империализм

Конный памятник Николаю I против Государственного совета неизменно, по кругу, обхаживал замшенный от старости гренадер, зиму и лето в нахлобученной мохнатой бараньей шапке. Головной убор, похожий на митру, величиной чуть ли не с целого барана.

Мы, дети, заговаривали с дряхлым часовым. Он нас разочаровывал, что он не двенадцатого года, как мы думали. Зато о дедушках сообщал, что они – караульные, последние из николаевской службы и во всей роте их не то шесть, не то пять человек.

Вход в Летний сад со стороны набережной, где решетки и часовня, и против Инженерного замка охранялся вахмистрами в медалях. Они

Скачать:PDFTXT

оледенится, В беременном глубоком будущем Жужжит большая медуница. А вам, в безвременьи летающим Под хлыст войны за власть немногих – Хотя бы честь млекопитающих, Хотя бы совесть – ластоногих! И