Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в тринадцати томах. Том 7. Стихотворения, очерки 1925-1926

президентов.

Наверху министры

в бриллиантовом огне.

Под —

народ.

Голейший зад виднеется.

Без штанов,

во-первых, потому, что нет,

во-вторых, —

не полагается:

индейцы.

Обнищало

моктецумье племя,

и стоит оно

там,

где город

выбег

на окраины прощаться

перед вывеской

муниципальной:

«Без штанов

в Мехико-сити

вход воспрещается».

Пятьсот

по Мексике

нищих племен,

а сытый

с одним языком:

одной рукой выжимает в лимон,

одним запирает замком.

Нельзя

борьбе

в племена рассекаться.

Нищий с нищими

рядом!

Несись

по земле

из страны мексиканцев,

роднящий крик:

«Камарада»!

Голод

мастер людей равнять.

Каждый индеец,

кто гол.

В грядущем огне

родня-головня

ацтек,

метис

и креол.

Мильон не угробят богатых лопаты.

Страна!

Поди,

покори ее!

Встают

взамен одного Запаты

Гальваны,

Морено,

Кари́о.

Сметай

с горбов

толстопузых обузу,

ацтек,

креол

и метис!

Скорей

над мексиканским арбузом,

багровое знамя, взметись!

Мехико-сити

20/VII 1925 г.

Богомольное*

Большевики

надругались над верой православной.

В храмах-клубах —

словесные бои.

Колокола без языков —

немые словно.

По божьим престолам

похабничают воробьи.

Без веры

и нравственность ищем напрасно.

Чтоб нравственным быть

кадилами вей.

Вот Мексика, например,

потому и нравственна,

что прут

богомолки

к вратам церквей.

Кафедраль —

богомольнейший из монашьих

институтцев.

Брат «Notre Dame’a»[3]

на площади, —

а около,

запружена народом,

«Площадь Конституции»,

в простонародии —

«Площадь Со́кола».

Блестящий

двенадцатицилиндровый

Пакард

остановил шофер,

простоватый хлопец.

— Стой, — говорит, —

помолюсь пока… —

донна Эсперанца Хуан-де-Лопец.

Нету донны

ни час, ни полтора.

Видно, замолилась.

Веровать так веровать.

И снится шоферу —

донна у алтаря.

Парит

голубочком

душа шоферова.

А в кафедрале

безлюдно и тихо:

не занято

в соборе

ни единого стульца.

С другой стороны

у собора —

выход

сразу

на четыре гудящие улицы.

Донна Эсперанца

выйдет как только,

к донне

дон распаленный кинется.

За угол!

Улица «Изабелла Католика»,

а в этой улице —

гостиница на гостинице.

А дома

растет до ужина

свирепость мужина.

У дона Лопеца

терпенье лопается.

То крик,

то стон

испускает дон.

Гремит

по квартире

тигровый соло:

— На восемь частей разрежу ее! —

И, выдрав из уса

в два метра волос,

он пробует

сабли своей остриё.

— Скажу ей:

«Ина́че, сеньора, лягте-ка!

Вот этот

кольт

ваш сожитель до гроба!» —

И в пумовой ярости

— все-таки практика! —

сбивает

с бутылок

дюжину пробок.

Гудок в два тона —

приехала донна.

Еще

и рев

не успел уйти

за кактусы

ближнего поля,

а у шоферских

виска и груди

нависли

клинок и пистоля.

Ответ или смерть!

Не вертеть вола!

Чтоб донна

не могла

запираться,

ответь немедленно,

где была

жена моя

Эсперанца? —

— О дон-Хуан!

В вас дьяволы зло́бятся.

Не гневайте

божью милость.

Донна Эсперанца

Хуан-де-Лопец

сегодня

усердно

молилась.

[1925]

Мексика — Нью-Йорк*

Бежала

Мексика

от буферов

горящим,

сияющим бредом.

И вот

под мостом

река или ров,

делящая

два Ларедо.

Там доблести —

скачут,

коня загоня,

в пятак

попадают

из кольта,

и скачет конь,

и брюхо коня

о колкий кактус исколото.

А здесь

железо —

не расшатать!

Ни воли,

ни жизни,

ни нерва вам!

И сразу

рябит

тюрьма решета

вам

для знакомства

для первого.

По рельсам

поезд сыпет,

под рельсой

шпалы сыпятся.

И гладью

Миссисипи

под нами миссисипится.

По бокам

поезда

не устанут сновать:

или хвост мелькнет,

или нос.

На боках поездных

страновеют слова:

«Сан Луи́с»,

«Мичига́н»,

«Иллино́йс»!

Дальше, поезд

огнями расцвеченный!

Лез,

обгоняет,

храпит.

В Нью-Йорк несется

«Тве́нти се́нчери

экспресс».

Курьерский!

Рапи́д!

Кругом дома,

в этажи затеряв

путей

и проволок множь.

Теряй шапчонку,

глаза задеря,

все равно —

ничего не поймешь!

[1926]

Бродвей*

Асфальтстекло.

Иду и звеню.

Леса и травинки —

сбриты.

На север

с юга

идут авеню,

на запад с востока —

стриты.

А между

(куда их строитель завез!) —

дома

невозможной длины.

Одни дома

длиною до звезд,

другие —

длиной до луны.

Янки

подошвами шлепать

ленив:

простой

и курьерский лифт.

В 7 часов

человечий прилив,

в 17 часов —

отлив.

Скрежещет механика,

звон и гам,

а люди

немые в звоне.

И лишь замедляют

жевать чуингам,

чтоб бросить:

«Мек мо́ней?»

Мамаша

грудь

ребенку дала.

Ребенок,

с каплями и́з носу,

сосет

как будто

не грудь, а долла́р —

занят

серьезным

бизнесом.

Работа окончена.

Тело обвей

в сплошной

электрический ветер.

Хочешь под землю —

бери собвей,

на небо

бери элевейтер.

Вагоны

едут

и дымам под рост,

и в пятках

домовьих

трутся,

и вынесут

хвост

на Бру́клинский мост,

и спрячут

в норы

под Гу́дзон.

Тебя ослепило,

ты

осовел.

Но,

как барабанная дробь,

из тьмы

по темени:

«Кофе Максве́л

гуд

ту да ласт дроп».

А лампы

как станут

ночь копать,

ну, я доложу вам —

пламечко!

Налево посмотришь —

мамочка мать!

Направо

мать моя мамочка!

Есть что поглядеть московской братве.

И за́ день

в конец не дойдут.

Это Нью-Йорк.

Это Бродвей.

Гау ду ю ду!

Я в восторге

от Нью-Йорка города.

Но

кепчонку

не сдерну с виска.

У советских

собственная гордость:

на буржуев

смотрим свысока.

6 августа — Нью-Йорк.

[1925]

Свидетельствую*

Вид индейцев таков:

пернат,

смешон

и нездешен.

Они

приезжают

из первых веков

сквозь лязг

«Пенсильвэниа Сте́йшен».

Им

Ку́лиджи

пару пальцев суют.

Снимают

их

голливудцы.

На крыши ведут

в ресторанный уют.

Под ними,

гульбу разгудевши свою,

ньюйоркские улицы льются.

Кто их радует?

чем их злят?

О чем их дума?

куда их взгляд?

Индейцы думают:

«Ишь —

капитал!

Ну и дома́ застроил.

Всё отберем

ни за пятак

при

социалистическом строе.

Сначала

будут

бои клокотать.

А там

ни вражды,

ни начальства!

Тишь

да гладь

да божья благодать

сплошное лунача́рство.

Иными

рейсами

вспенятся воды;

пойдут

пароходы зажаривать,

сюда

из Москвы

возить переводы

произведений Жарова.

И радио

только мгла легла —

правду-матку вызвенит.

Придет

и расскажет

на весь вигвам,

в чем

красота

жизни.

И к правде

пойдет

индейская рать,

вздымаясь

знаменной уймою…»

Впрочем,

зачем

про индейцев врать?

Индейцы

про это

не думают.

Индеец думает:

«Там,

где черно́

воде

у моста в оскале,

плескался

недавно

юркий челнок

деда,

искателя скальпов.

А там,

где взвит

этажей коробо́к

и жгут

миллион киловатт, —

стоял

индейский

военный бог,

брюхат

и головат.

И всё,

что теперь

вокруг течет,

всё,

что отсюда видимо, —

всё это

вытворил белый черт,

заморская

белая ведьма.

Их

всех бы

в лес прогнать

в один,

и мы чтоб

с копьем гонялись…»

Поди

под такую мысль

подведи

классовый анализ.

Мысль человечья

много сложней,

чем знают

у нас

о ней.

Тряхнув

оперенья нарядную рядь

над пастью

облошаделой,

сошли

и — пока!

пошли вымирать.

А что им

больше

делать?

Подумай

о новом агит-винте.

Винти,

чтоб задор не гас его.

Ждут.

Переводи, Коминтерн,

расовый гнев

на классовый.

[1926]

Барышня и Вульворт*

Бродвей сдурел.

Бегня и гу́лево.

Дома́

с небес обрываются

и висят.

Но даже меж ними

заметишь Ву́льворт.

Корсетная коробка

этажей под шестьдесят.

Сверху

разведывают

звезд взводы,

в средних

тайпистки

стрекочут бешено.

А в самом нижнем —

«Дрогс со́да,

грет энд фе́ймус ко́мпани-нѐйшенал».

А в окошке мисс

семнадцати лет

сидит для рекламы

и точит ножи.

Ржавые лезвия

фирмы «Жиллет»

кладет в патентованный

железный зажим

и гладит

и водит

кожей ремня.

Хотя

усов

и не полагается ей,

но водит

по губке,

усы возомня, —

дескать

готово,

наточил и брей.

Наточит один

до сияния лучика

и новый ржавый

берет для возни.

Наточит,

вынет

и сделает ручкой.

Дескать

зайди,

купи,

возьми.

Буржуем не сделаешься с бритвенной точки.

Бегут без бород

и без выражений на лице.

Богатств буржуйских особые источники:

работай на доллар,

а выдадут цент.

У меня ни усов,

ни долларов,

ни шевелюр, —

и в горле

застревают

английского огрызки.

Но я подхожу

и губми шевелю —

как будто

через стекло

разговариваю по-английски.

«Сидишь,

глазами буржуев охлопана.

Чем обнадежена?

Дура из дур».

А девушке слышится:

«О́пен,

о́пен ди дор».

«Что тебе заботиться

о чужих усах?

Вот…

посадили…

как дуру еловую».

А у девушки

фантазия раздувает паруса,

и слышится девушке:

«Ай ло́в ю».

Я злею:

«Выйдь,

окно разломай, —

а бритвы раздай

для жирных горл».

Девушке мнится:

«Май,

май гöрл».

Выходит

фантазия из рамок и мерок —

и я

кажусь

красивый и толстый.

И чудится девушке —

влюбленный клерк

на ней

жениться

приходит с Во́лстрит.

И верит мисс,

от счастья дрожа,

что я —

долларовый воротила,

что ей

уже

в других этажах

готовы бесплатно

и стол

и квартира.

Как врезать ей

в голову

мысли-ножи,

что русским известно другое средство,

как влезть рабочим

во все этажи

без грез,

без свадеб,

без жданий наследства.

[1925]

Небоскреб в разрезе*

Возьми

разбольшущий

дом в Нью-Йорке,

взгляни

насквозь

на зданье на то.

Увидишь —

старейшие

норки да каморки —

совсем

дооктябрьский

Елец аль Конотоп.

Первый

ювелиры,

караул бессменный,

замок

зацепился ставням о бровь.

В сером

герои кино,

полисмены,

лягут

собаками

за чужое добро.

Третий

спят бюро-конторы.

Ест

промокашки

рабий пот.

Чтоб мир

не забыл,

хозяин который,

на вывесках

золотом

«Вильям Шпрот».

Пятый.

Подсчитав

приданные сорочки,

мисс

перезрелая

в мечте о женихах.

Вздымая грудью

ажурные строчки,

почесывает

пышных подмышек меха.

Седьмой.

Над очагом

домашним

высясь,

силы сберегши

спортом смолоду,

сэр

своей законной ми́ссис,

узнав об измене,

кровавит морду.

Десятый.

Медовый.

Пара легла.

Счастливей,

чем Ева с Адамом были.

Читают

в «Таймсе»

отдел реклам:

«Продажа в рассрочку автомобилей».

Тридцатый.

Акционеры

сидят увлечены,

делят миллиарды,

жадны и озабочены.

Прибыль

треста

«изготовленье ветчины

из лучшей

дохлой

чикагской собачины».

Сороковой.

У спальни

опереточной дивы.

В скважину

замочную,

сосредоточив прыть,

чтоб Ку́лидж дал развод,

детективы

мужа

должны

в кровати накрыть.

Свободный художник,

рисующий задочки,

дремлет в девяностом,

думает одно:

как бы ухажнуть

за хозяйской дочкой —

да так,

чтоб хозяину

всучить полотно.

А с крыши стаял

скатертный снег.

Лишь ест

в ресторанной выси

большие крохи

уборщик негр,

а маленькие крошки —

крысы.

Я смотрю,

и злость меня берет

на укрывшихся

за каменный фасад.

Я стремился

за 7000 верст вперед,

а приехал

на 7 лет назад.

[1925]

Порядочный гражданин*

Если глаз твой

врага не видит,

пыл твой выпили

нэп и торг,

если ты

отвык ненавидеть, —

приезжай

сюда,

в Нью-Йорк.

Чтобы, в мили улиц опутан,

в боли игл

фонарных ежей,

ты прошел бы

со мной

лилипутом

у подножия

их этажей.

Видишь —

вон

выгребают мусор

на объедках

с детьми проняньчиться,

чтоб в авто,

обгоняя «бусы»,

ко дворцам

неслись бриллиантщицы.

Загляни

в окошки в эти —

здесь

наряд им вышили княжий.

Только

сталью глушит элевейтер

хрип

и кашель

чахотки портняжей.

А хозяин

липкий студень

с мордой,

вспухшей на радость чирю́,

у работницы

щупает груди:

«Кто понравится —

удочерю!

Двести дам

(если сотни мало),

грусть

сгоню

навсегда с очей!

Будет

жизнь твоя —

Ку́ни-Айланд,

луна-парк

в миллиард свечей».

Уведет —

а назавтра

зве́рья,

волчья банда

бесполых старух

проститутку —

в смолу и в перья,

и опять

в смолу и в пух.

А хозяин

в отеле Пла́за,

через рюмку

и с богом сблизясь,

закатил

в поднебесье глазки:

«Се́нк’ю

за хороший бизнес

Успокойтесь,

вне опасения

ваша трезвость,

нравственность,

дети,

барабаны

«армий спасения»

вашу

в мир

трубят добродетель.

Бог

на вас

не разукоризнится:

с вас

и маме их —

на платок,

и ему

соберет для ризницы

божий ме́наджер,

поп Платон.

Клоб полиций

на вас не свалится.

Чтобы ты

добрел, как кулич,

смотрит сквозь холеные пальцы

на тебя

демократ Кули́дж.

И, елозя

по небьим сводам

стражем ханжества,

центов

и сала,

пялит

руку

ваша свобода

над тюрьмою

Элис-Айланд.

[1925]

Вызов*

Горы злобы

аж ноги гнут.

Даже

шея вспухает зобом.

Лезет в рот,

в глаза и внутрь.

Оседая,

влезает злоба.

Весь в огне.

Стою на Риверсайде.

Сбоку

фордами

штурмуют мрака форт.

Небоскребы

локти скручивают сзади,

впереди

американский флот.

Я смеюсь

над их атакою тройною.

Ники Картеры

мою

не доглядели визу.

Я

полпред стиха —

и я

с моей страной

вашим штатишкам

бросаю вызов.

Если

кроха протухла,

пле́снится,

выбрось

весь

прогнивший кус.

Сплюнул я,

не доев и месяца

вашу доблесть,

законы,

вкус.

Посылаю к чертям свинячим

все доллары

всех держав.

Мне бы

кончить жизнь

в штанах,

в которых начал,

ничего

за век свой

не стяжав.

Нам смешны

дозволенного зоны.

Взвод мужей,

остолбеней,

цинизмом поражен!

Мы целуем

— беззаконно! —

над Гудзоном

ваших

длинноногих жен.

День наш

шумен.

И вечер пышен.

Шлите

сыщиков

в щелки слушать.

Пьем,

плюя

на ваш прогибишен,

ежедневную

«Белую лошадь».

Вот и я

стихом побрататься

прикатил и вбиваю мысли,

не боящиеся депортаций:

ни сослать их нельзя

и не выселить.

Мысль

сменяют слова,

а слова —

дела,

и, глядишь,

с небоскребов города,

раскачав,

в мостовые

вбивают тела —

Вандерлипов,

Рокфеллеров,

Фордов.

Но пока

доллар

всех поэм родовей.

Обирая,

лапя,

хапая,

выступает,

порфирой надев Бродвей,

капитал

его препохабие.

[1925]

100%*

Шеры…

облигации…

доллары…

центы…

В винницкой глуши тьмутараканясь,

так я рисовал,

вот так мне представлялся

стопроцентный

американец.

Родила сына одна из жен.

Отвернув

пеленочный край,

акушер демонстрирует:

Джон как Джон.

Ол райт!

Девять фунтов,

глаза —

пятачки.

Ощерив зубовный ряд,

отец

протер

роговые очки:

Ол райт!

Очень прост

воспитанья вопрос,

Ползает,

лапы марает.

Лоб расквасил —

ол райт!

нос —

ол райт!

Отец говорит:

«Бездельник Джон.

Ни цента не заработал,

а гуляет!»

Мальчишка

Джон

выходит вон.

Ол райт!

Техас,

Калифорния,

Массачузэ́т.

Ходит

из края в край.

Есть хлеб

ол райт!

нет —

ол райт!

Подрос,

поплевывает слюну,

Трубчонка

горит, не сгорает.

«Джон,

на пари,

пойдешь на луну?»

Ол райт!

Одну полюбил,

назвал дорогой.

В азарте

играет в рай.

Она изменила,

ушел к другой.

Ол райт!

Наследство Джону.

Расходов —

рой.

Миллион

растаял от трат.

Подсчитал,

улыбнулся —

найдем второй.

Ол райт!

Работа.

Хозяин

лапчатый гусь

обкрадывает

и обирает.

Джон

намотал

на бритый ус.

Ол райт!

Хозяин выгнал.

Ну, что ж!

Джон

рассчитаться рад.

Хозяин за кольт,

а Джон за нож.

Ол райт!

Джон

хозяйской пулей сражен.

Шепчутся:

«Умирает».

Джон услыхал,

усмехнулся Джон.

Ол райт!

Гроб.

Квадрат прокопали черный.

Земля

как по крыше град.

Врыли.

Могильщик

вздохнул облегченно.

Ол райт!

Этих Джонов

нету в Нью-Йорке.

Мистер Джон,

жена его

и кот

зажирели,

спят

в своей квартирной норке,

просыпаясь

изредка

от собственных икот.

Я разбезалаберный до крайности,

но судьбе

не любящий

учтиво кланяться,

я,

поэт,

и то американистей

самого что ни на есть

американца.

[1925]

Американские русские*

Петров

Капла́ном

за пуговицу пойман.

Штаны

заплатаны,

как балканская карта.

«Я вам,

сэр,

назначаю апо̀йнтман.

Вы знаете,

кажется,

мой апа̀ртман?

Тудой пройдете четыре блока,

потом

сюдой дадите крен.

А если

стритка̀ра набита,

около

можете взять

подземный трен.

Возьмите

с меняньем пересядки тикет

и прите спокойно,

будто в телеге.

Слезете на ко́рнере

у дрогс ликет,

а мне уж

и пинту

принес бутле́гер.

Приходите ровно

в се́вен окло́к, —

поговорим

про новости в городе

и проведем

по-московски вечерок, —

одни свои:

жена да бо́рдер.

А с джабом завозитесь в течение дня

или

раздумаете вовсе

тогда

обязательно

отзвоните меня.

Я буду

в о̀фисе».

«Гуд бай!» —

разнеслось окре́ст

и кануло

ветру в свист.

Мистер Петров

пошел на Вест,

а мистер Каплан —

на Ист.

Здесь, извольте видеть, «джаб»,

а дома

«цуп» да «цус».

С насыпи

язык

летит на полном пуске.

Скоро

только очень образованный

француз

будет

кое-что

соображать по-русски.

Горланит

по этой Америке самой

стоязыкий

народ-оголтец.

Уж если

Одесса — Одесса-мама,

то Нью-Йорк —

Одесса-отец.

[1925]

Бруклинский мост*

Издай, Кули́дж,

радостный клич!

На хорошее

и мне не жалко слов.

От похвал

красней,

как флага нашего мате́рийка,

хоть вы

и разъюнайтед стетс

оф

Америка.

Как в церковь

идет

помешавшийся верующий,

как в скит

удаляется,

строг и прост, —

так я

в вечерней

сереющей мерещи

вхожу,

смиренный, на Бру́клинский мост.

Как в город

в сломанный

прет победитель

на пушках — жерлом

жирафу под рост

так, пьяный славой,

так жить в аппетите,

влезаю,

гордый,

на Бруклинский мост.

Как глупый художник

в мадонну музея

вонзает глаз свой,

влюблен и остр,

так я,

с поднебесья,

в звезды усеян,

смотрю

на Нью-Йорк

сквозь Бруклинский мост.

Нью-Йорк

до вечера тяжек

и душен,

забыл,

что тяжко ему

и высо́ко,

и только одни

домовьи души

встают

в прозрачном свечении о̀кон.

Здесь

еле зудит

элевейтеров зуд.

И только

по этому

тихому зуду

поймешь —

поезда̀

с дребезжаньем ползут,

как будто

в буфет убирают посуду.

Когда ж,

казалось, с под речки на̀чатой

развозит

с фабрики

сахар лавочник, —

то

под мостом проходящие мачты

размером

не больше размеров булавочных.

Я горд

вот этой

стальною милей,

живьем в ней

мои видения встали —

борьба

за конструкции

вместо стилей,

расчет суровый

гаек

и стали.

Если

придет

окончание света —

планету

хаос

разделает влоск,

и только

один останется

этот

над пылью гибели вздыбленный мост,

то,

как из косточек,

тоньше иголок,

тучнеют

в музеях стоя́щие

ящеры,

так

с этим мостом

столетий геолог

сумел

воссоздать бы

дни настоящие.

Он скажет:

— Вот эта

стальная лапа

соединяла

моря и прерии,

отсюда

Европа

рвалась на Запад,

пустив

по ветру

индейские перья.

Напомнит

машину

ребро вот это —

сообразите,

хватит рук ли,

чтоб, став

стальной ногой

на Мангѐтен,

к себе

за губу

притягивать Бру́клин?

По проводам

электрической пряди —

я знаю —

эпоха

после пара

здесь

люди

уже

орали по радио,

здесь

люди

уже

взлетали по аэро.

Здесь

жизнь

была

одним — беззаботная,

другим —

голодный

протяжный вой.

Отсюда

безработные

в Гудзон

кидались

вниз головой.

И дальше

картина моя

без загвоздки

по струнам-канатам,

аж звездам к ногам.

Я вижу —

здесь

стоял Маяковский,

стоял

и стихи слагал по слогам. —

Смотрю,

как в поезд глядит эскимос,

впиваюсь,

как в ухо впивается клещ.

Бру́клинский мост —

да…

Это вещь!

[1925]

Кемп «Нит гедайге»*

Запретить совсем бы

ночи-негодяйке

выпускать

из пасти

столько звездных жал.

Я лежу, —

палатка

в Кемпе «Нит гедайге».

Не по мне все это.

Не к чему…

и жаль

Взвоют

и замрут сирены над Гудзо́ном,

будто бы решают:

выть или не выть?

Лучше бы не выли.

Пассажирам сонным

надо просыпаться,

думать,

есть,

любить

Прямо

перед мордой

пролетает вечность

бесконечночасый распустила хвост.

Были б все одеты,

и в белье́, конечно,

если б время

ткало

не часы,

а холст.

Впречь бы это

время

в приводной бы ре́мень, —

спустят

с холостого —

и чеши и сыпь!

Чтобы

не часы показывали время,

а чтоб время

честно

двигало часы.

Ну, американец…

тоже

чем гордится.

Втер очки Нью-Йорком.

Видели его.

Сотня этажишек

в небо городится.

Этажи и крыши —

только и всего.

Нами

через пропасть

прямо к коммунизму

перекинут мост,

длиною —

во́ сто лет.

Что ж,

с мостища с этого

глядим с презрением вниз мы?

Кверху нос задрали?

загордились?

Нет.

Мы

ничьей башки

мостами не морочим.

Что такое мост?

Приспособленье для простуд.

Тоже

без домов

не проживете очень

на одном

таком

возвышенном мосту.

В мире социальном

те же непорядки:

три доллара за̀ день,

на̀ —

и отвяжись.

А у Форда сколько?

Что играться в

Скачать:PDFTXT

Том 7 Маяковский читать, Том 7 Маяковский читать бесплатно, Том 7 Маяковский читать онлайн