Боясь лица и голоса людей,
Дичился братьев, бегал от гостей
ХХV
И ждал чудес в тревоге непрестанной:
Порой не мог заснуть и весь дрожал,
Все кто-то длинный, длинный и туманный,
Чернее мрака в комнате стоял…
Мне ужас веял в душу несказанный,
И громко звал я няню и кричал.
И старшие, вокруг моей постели,
То на меня сердились, то жалели.
XXVI
И лакомств мне давала мать, отец
Шутил; его насмешливые речи
Я слушал молча, бледный, как мертвец.
И приносили в спальню лампы, свечи:
«Вон там, в углу… смотрите!..» — Наконец
Он исчезал; но жду я новой встречи
С Неведомым и знаю, что опять
Его пред смертью должен увидать.
XXVII
С тех пор доныне в бурях и в покое,
Бегу ли я в толпу или под сень
Дубрав пустынных, — чую роковое
Всегда, везде, — и в самый светлый день.
То древнее, безумное, ночное
Присутствует в душе моей, как тень,
Как ужаса непобедимый трепет,
Как вещей Парки неотвязный лепет.
ХХVIII
Но, на прогулку с нянею спеша,
В знакомой лавке у Цепного моста
Я покупал себе на два гроша
Коврижки белой, твердой, как береста,
И, утреннею свежестью дыша,
Опять на мир смотрел легко и просто;
И для меня был счастия венец
XXIX
В суровом доме, мрачном, как могила,
Во мне лишь ты, родимая, спасла
Живую душу, и святая сила
Твоей любви от холода и зла,
От гибели ребенка защитила;
Ты ангелом-хранителем была,
Многострадальной нежностью твоею
Мне все дано, что в жизни я имею.
ХХХ
Отец сердился, вредным баловством
Считал любовь; бывало, ты украдкой
Меня спешила осенить крестом,
Склонясь в лампадном свете над кроваткой,
И засыпал я безмятежным сном
При шепоте твоей молитвы сладкой,
Но чувствовал сквозь поцелуй любви
Я жалобы безмолвные твои.
ХХХI
Однажды денег взяв Бог весть откуда,
Игрушку мне, чудесного верблюда;
Внутри была бисквитов сладких груда:
И жадности не мог я победить, —
За мать страдая, молча, — как убитый, —
Я с горькими слезами ел бисквиты.
ХХХII
Когда на службе был отец с утра,
Мать в кабинет за стол меня пускала.
Я помню дел казенных нумера,
Сургуч, портрет старинный генерала,
Из хризолита ручку для пера,
Из камня цвета млечного опала
Коробочку для марок, нож, бювар,
Карандаши и ящик для сигар:
XXXIII
Предметы жадных, робких наслаждений!..
Но как-то раз я рукавом свалил
Чернильницу с головкою оленьей:
Ни жив ни мертв, смотрю, как потопил
(Что мне казалось верхом преступлений)
Вдруг — голоса, шаги отца в передней;
Вот, думаю, пришел мой час последний.
XXXIV
Я убежал, чтоб грозного лица
Не увидать; и начались упреки,
Неумолимый гневный крик отца,
На трату денег вечные намеки,
И оправданья мамы без конца.
Я понимал, что грубы и жестоки
Его слова, и слышал я мольбы,
Усилия беспомощной борьбы…
XXXV
В них — долгих лет покорная усталость —
Хотя бы мог я розог ожидать, —
Лишь простоял в углу за эту шалость:
Спасла меня заступничеством мать.
Я чувствовал мучительную жалость,
Семейных драм не в силах угадать, —
За маму, тихий и покорный с виду,
Я затаил в душе моей обиду.
XXXVI
Под одеялом спрятавшись в кроватке,
Молился я, родная, за тебя,
Твой поцелуй в бреду и лихорадке,
Твое дыханье чувствовал, любя:
Так жгучие те слезы были сладки,
Что, все прощая, думал об отце
Я с радостной улыбкой на лице.
XXXVII
Он не чины, не ордена, не ленты
Наградою трудов своих считал:
В невидимо растущие проценты,
В незыблемый и вечный капитал,
В святыню денежных бумаг и ренты,
Как в добродетель, веру он питал,
Хотя и не был скуп, но слишком долго
Для денег портил жизнь из чувства долга.
XXXVIII
Чиновник с детства до седых волос,
Житейский ум, суровый и негибкий,
Он бремя скучной жизни без улыбки,
Без малодушья, ропота и слез,
Не ведая ни страсти, ни ошибки.
И добродетельная жизнь была —
Как в серых мутных окнах — дождь и мгла.
XXXIX
Кругом в семье царила безмятежность:
Детей обилье — Божья благодать, —
Приличная супружеская нежность.
За нас отец готов был жизнь отдать…
Но, вечных мук предвидя неизбежность,
В хозяйстве, в кухне, в детской мелочами
Ее он мучил целыми годами.
XL
Без горечи не проходило дня.
Но с мужеством отчаянья, ревниво,
Последний в жизни уголок храня,
То хитростью, то лаской боязливой,
Она с отцом боролась за меня.
Он уступал с враждою молчаливой,
Но дружба наша крепла, и вдвоем
Мы жили в тихом уголке своем.
XLI
С ним долгий путь она прошла недаром:
Я помню мамы вечную мигрень,
В лице уже больном, хотя не старом,
Унылую, страдальческую тень…
Я целовал ей руки с детским жаром, —
И пальцы были тонким цветом кожи
На руки девственных Мадонн похожи…
XLII
О, только бы опять увидеть вас
И после долгих, долгих дней разлуки
Поцеловать еще единый раз,
Давно в могиле сложенные руки!
Когда придет и мой последний час, —
Ужели там, где нет ни зла, ни муки, —
Ужель напрасно я, горюя, жду, —
Что к вам опять устами припаду?
XLIII
Отец по службе ездил за границу,
На попеченье старой немки дом
С детьми покинув; и старушка в Ниццу
Писала аккуратно обо всем.
Порой от мамы нежную страницу
С отцовским кратким деловым письмом
И с ящиком конфет мы получали,
И забывал я о моей печали.
XLIV
Бывало, с горстью лакомых конфет,
С растрепанным арабских сказок томом
Знакомой лампы на столе знакомом,
И большего, казалось, счастья нет,
Чем шоколад с благоуханным ромом.
В стекле шумел голубоватый газ.
XLV
Я до сих пор люблю, Шехеразада,
Твоих султанов, евнухов и жен,
Скитаньями волшебными Синдбада
И лампой Алладиновой пленен.
Порой — увы! — среди чудес Багдада
Я, лакомством и книгой увлечен,
Мать забывал, как забывают дети, —
Как будто не было ее на свете,
XLVI
И только в горе вспоминал опять.
Из Ревеля почтенная старушка
Умела так хозяйством управлять,
Чтоб лишняя не тратилась полушка:
Случится ль детям что-нибудь сломать,
В буфете ль чая пропадет осьмушка, —
Она весь дом бранила без конца,
Предвидя строгий выговор отца.
XLVII
Я помню туфли, темные капоты,
Чепец, морщины, полные заботы,
И ночью трепет старческой руки,
Когда она записывала счеты
И все твердила: «Рубль за башмаки…
Картофель десять, масло три копейки…»
И цифру к цифре ставила в линейки.
XLVIII
Старушки тень я видел на стене
Огромную, поднять не смея взгляда:
И магией порой казались мне
Все эти банки, шпильки и помада,
Щипцы на свечке в трепетном огне, —
От них знакомый едкий запах чада:
Она седую жиденькую прядь
Привыкла на ночь в букли завивать.
XLIX
До старости была она кокеткой:
И, сморщившись давно и пожелтев, —
Хотя у нас бывали гости редко, —
С лукавством трогательным старых дев
Шиньон свой древний, с новой черной сеткой,
На голову дрожащую надев,
Еще пришпилит красненькую ленту,
И как бедняжка рада комплименту!
L
Душа моя печальна и светла,
И жалко мне моей старушки дряхлой.
Священна жизнь, хотя бы то была
Невидимая жизнь былинки чахлой.
Мы любим, славя громкие дела,
Чтоб от людей великих кровью пахло, —
Но подвиг есть и в серых скучных днях,
В невидимых презренных мелочах.
LI
Старушки взгляд всегда был жив и зорок:
К нам девушкой молоденькой вошла
И поседела, сгорбилась, лет сорок
С детьми возилась, жизнь им отдала.
Ей каждый грош чужой был свят и дорог…
Амалии Христьяновне — хвала:
Она свершила подвиг без награды,
Как мало в жизни было ей отрады!
LII
Как много скуки, горестных минут,
Людских обид, и холода, и злости!
И вот она забыта, и гниют
В неведомой могиле на погосте,
Найдя последний отдых и приют,
Измученные старческие кости…
Как по земле — теней людских тьмы тем, —
И ты пришла, — Бог весть куда, зачем…
LIII
Увы, что значит эта жизнь? Над нею,
Как над загадкой темною, стою,
Мучительный, чем над судьбой твоею,
Герой бессмертный, — душу предаю
Вопросам горьким, отвечать не смею…
Неведомых героев я пою.
Простых людей, о, Муза, помоги мне
Восславить миру в сладкозвучном гимне.
LIV
Да будут же стихи мои полны
Гармонией спокойной и унылой.
Ничтожество могильной тишины
Мгновенный шум великих дел покрыло:
Последний будет первым, — все равны.
Как то поют, что в древнем Риме было, —
В торжественных октавах я пою
Амалию Христьяновну мою.
LV
Старушка Эмма у нее гостила
В очках и тоже в буклях, как сестра.
Я помню всех, кого взяла могила,
Как будто видел лица их вчера.
Амалия Христьяновна любила,
С ней наслаждаясь кофием с утра
И ревельскими кильками в жестянках, —
Посплетничать о кухне и служанках.
LVI
Был муж ее предобрый старичок
В ермолке, с трубкой; кофту, вместо шубы,
Он надевал и длинный сюртучок,
С улыбкой детской морщил рот беззубый.
Пусть мелочи ненужных этих строк
Осудит век наш деловой и грубый, —
Но я люблю на прозе давних лет
LVII
На Островах мы лето проводили:
Вокруг дворца я помню древний сад,
Куда гулять мы с нянею ходили, —
Оранжереи, клумбы и фасад
Дух флигелей в казенном важном стиле,
Дорических колонн высокий ряд,
Террасу, двор и палисадник тощий,
И жидкие елагинские рощи.
LVIII
Там детскую почувствовал любовь
Я к нашей бедной северной природе.
Я с прошлогодней ласточкою вновь
Здоровался и бегал на свободе,
И с радостным волнением морковь
И огурцы сажал на огороде,
Ходил с тяжелой лейкою на пруд:
Блаженством новым мне казался труд.
LIX
В двух грядках все работы земледелья
Я находил, про целый мир забыв…
О, где же ты, безумного веселья
«Milch trinken, Kinder!»,[5] — форточку открыв,
За шалость детям погрозив сначала,
Амалия Христьяновна кричала.
LX
И ласточек, летевших через двор,
Был вешний крик пронзителен и молод…
Я помню первый чай на даче, сор
Раскупоренных ящиков и холод
Сквозного ветра, длинный коридор
И после игр счастливый, детский голод,
И теплый хлеб с холодным молоком
В зеленых чашках с тонким ободком —
LXI
Позолоченным: их любили дети, —
Особенная прелесть в них была.
В сосновом, пахнущем смолой, буфете
Стоял сервиз для дачного стола.
С тех пор забыл я многое на свете —
Любовь, обиды, важные дела,
Но, кажется, до смерти помнить буду
Ту милую зеленую посуду.
LXII
И связан с ней был чудный летний сон,
Всегда один и тот же, мимолетней,
Чем облачные тени, озарен
Таинственным лучом, — и беззаботней
Я ничего не знаю: дальний звон,
Как будто тихий благовест субботний…
Большая комната, — где солнца нет,
Но внутренний прозрачно-мягкий свет…
LXIII
Гляжу на свет, не удивляясь чуду,
И не могу насытить жадный взор…
На длинных полках вижу я посуду, —
Пронизанный сиянием фарфор,
И золотой, и разноцветный, всюду —
На чашках белых тоненьких — узор…
Я — как в раю, — такая в сердце сладость
И чистота, и неземная радость.
LXIV
Той радостью душа еще полна,
Когда проснусь, бывало: я беспечен
И тих весь день под обаяньем сна.
Хотя для сердца памятен и вечен,
Как молодость, как первая весна, —
О, милый сон, ты был недолговечен
И в темные порочные года
Уже не повторялся никогда.
LХV
Я полюбил Эмара, Жюля Верна,
И Робинзон в те дни был мой кумир.
Я темными колодцами — безмерна
Их глубина — сходил в подземный мир,
И быстрота была неимоверна,
Когда помчался в бомбе чрез эфир
Я на луну; мечтой любимой стали
Мне корабли подводные из стали.
LXVI
Я находил в елагинских полях
Пустынные и дикие Пампасы;
Блуждал — в приюте воробьев — в кустах
Черемухи, как Немо, Гаттерасы
Иль Робинзоны в девственных лесах.
Я ждал порой меж тощих пальм террасы
Среди безумных и блаженных игр,
Что промелькнет гиппопотам иль тигр.
LXVII
Я не забуду в темном переплете
Разорванных библиотечных книг.
Фантазия в младенческом полете
Не ведала покоя ни на миг:
Я жил в волненье вечном и заботе, —
Мне в каждой яме чудился тайник
И ход подземный в глубине сарая.
Как я мечтал, дрожа и замирая,
LXVIII
Как жаждал я открытья новых стран!
Готов принять был дачников семейных
За краснокожих, пруд — за океан,
И часто, полный грез благоговейных,
Заглядывал в таинственный чулан
С осколками горшков оранжерейных,
И, на чердак зайдя иль сеновал,
Америку, казалось, открывал.
LXIX
Я с братьями ходить