убить себя, если даже это сон.
Он вскочил и снова побежал, но опомнился и пошел медленно, смутно рисуя себе то место, где на них напали. В лесу было совсем темно, но иногда прорывался бледный месячный луч и обманывал, освещая белые стволы, и лес казался полным неподвижных и почему-то молчащих людей. И это уже было когда-то, и это походило на сон.
— Зинаида Николаевна! — звал Немовецкий и громко выговаривал первое слово, но тихо второе, как будто теряя вместе со звуком надежду, что кто-нибудь отзовется.
И никто не отзывался.
Потом он попал на тропинку, узнал ее и дошел до поляны. И тут опять и уже совсем он понял, что все это правда, и в ужасе заметался, крича:
— Зинаида Николаевна! Это я! Я!
Никто не откликнулся, и, повернувшись лицом туда, где должен был находиться город, Немовецкий раздельно выкрикнул:
— По-мо-ги-те!..
И снова заметался, что-то шепча, обшаривая кусты, когда перед самыми его ногами всплыло белое мутное пятно, похожее на застывшее пятно слабого света. Это лежала Зиночка.
— Господи! Что же это? — с сухими глазами, но голосом рыдающего человек сказал Немовецкий и, встав на колени, прикоснулся к лежащей.
Рука его попала на обнаженное тело, гладкое, упругое, холодное, но не мертвое, и с содроганием Немовецкий отдернул ее.
— Милая моя, голубочка моя, это я, — шептал он, ища в темноте ее лицо.
И снова, в другом направлении он протянул руку и опять наткнулся на голое тело, и так, куда он ни протягивал ее, он всюду встречал это голое женское тело, гладкое, упругое, как будто теплевшее под прикасающейся рукой. Иногда он отдергивал руку быстро, но иногда задерживал, и как сам он, без фуражки, оборванный, казался себе не настоящим, так и с этим обнаженным телом он не мог связать представления о Зиночке. И то, что произошло здесь, что делали люди с этим безгласным женским телом, представилось ему во всей омерзительной ясности — и какой-то странной, говорливой силой отозвалось во всех его членах. Потянувшись так, что хрустнули суставы, он тупо уставился на белое пятно и нахмурил брови, как думающий человек. Ужас перед случившимся застывал в нем, свертывался в комок и лежал в душе, как что-то постороннее и бессильное.
— Господи, что же это? — повторил он, но звук был неправдивый, как будто нарочно.
Он нащупал сердце: оно билось слабо, но ровно, и когда он нагнулся к самому лицу, он ощутил слабое дыхание, словно Зиночка не была в глубоком обмороке, а просто спала. И он тихо позвал ее:
— Зиночка, это я.
И тут же почувствовал, что будет почему-то хорошо, если она еще долго не проснется. Затаив дыхание и быстро оглянувшись кругом, он осторожно погладил ее по щеке и поцеловал сперва в закрытые глаза, потом в губы, мягко раздавшиеся под крепким поцелуем. Его испугало, что опа может проснуться, и он откачнулся и замер. Но тело было немо и неподвижно, и в его беспомощности и доступности было что-то жалкое и раздражающее, неотразимо влекущее к себе. С глубокой нежностью и воровской, пугливой осторожностью Немовецкий старался набросать на нее обрывки ее платья, и двойное ощущение материи и голого тела было остро, как нож, и непостижимо, как безумие. Он был защитником и тем, кто нападает, и он искал помощи у окружающего леса и тьмы, но лес и тьма не давали ее. Здесь было пиршество зверей, и, внезапно отброшенный по ту сторону человеческой, понятной и простой жизни, он обонял жгучее сладострастие, разлитое в воздухе, и расширял ноздри.
— Это я! Я! — бессмысленно повторял он, не понимая окружающего и весь полный воспоминанием о том, как он увидел когда-то белую полоску юбки, черный силуэт ноги и нежно обнимавшую ее туфлю. И, прислушиваясь к дыханию Зиночки, не сводя глаз с того места, где было ее лицо, он подвинул руку. Прислушался и подвинул еще.
— Что же это? — громко и отчаянно вскрикнул он и вскочил, ужасаясь самого себя.
На одну секунду в его глазах блеснуло лицо Зиночки и исчезло. Он старался понять, что это тело — Зиночка, с которой он шел сегодня и которая говорила о бесконечности, и не мог; он старался почувствовать ужас происшедшего, но ужас был слишком велик, если думать, что все это правда, и не появлялся.
— Зинаида Николаевна! — крикнул он, умоляя. — Зачем же это? Зинаида Николаевна!
Но безгласным оставалось измученное тело, и с бессвязными речами Немовецкий опустился на колени. Он умолял, грозил, говорил, что убьет себя, и тормошил лежащую, прижимая ее к себе и почти впиваясь ногтями. Потеплевшее тело мягко подавалось его усилиям, послушно следуя за его движениями, и все это было так страшно, непопятно и дико, что Немовецкий снова вскочил и отрывисто крикнул:
— Помогите! — и звук был лживый, как будто нарочно.
И снова он набросился на несопротивлявшееся тело, целуя, плача, чувствуя перед собой какую-то бездну, тем-жую, страшную, притягивающую. Немовецкого не было, Немовецкий оставался где-то позади, а тот, что был теперь, с страстной жестокостью мял горячее тело и говорил, улыбаясь хитрой усмешкой безумного:
— Отзовись! Или ты не хочешь? Я люблю тебя, люблю тебя.
О той же хитрой усмешкой он приблизил расширившиеся глаза к самому лицу Зиночки и шептал:
— Я люблю тебя. Ты не хочешь говорить, но ты улыбаешься, я это вижу. Я люблю тебя, люблю, люблю.
Он крепче прижал к себе мягкое, безвольное тело, своей безжизненной податливостью будившее дикую страсть, ломал руки и беззвучно шептал, сохранив от человека одну способность лгать:
— Я люблю тебя. Мы никому не скажем, и никто не узнает. И я женюсь на тебе, завтра, когда хочешь. Я люблю тебя. Я поцелую тебя, и ты мне ответишь — хорошо? Зиночка…
И с силой он прижался к ее губам, чувствуя, как зубы вдавливаются в тело, и в боли и крепости поцелуя теряя последние проблески мысли. Ему показалось, что губы девушки дрогнули. На один миг сверкающий огненный ужас озарил его мысли, открыв перед ним черную бездну.
И черная бездна поглотила его.
Б. К. ЗАЙЦЕВ
Когда в комнате выставили рамы и Павел Антонин вдохнул апрельский воздух, увидел бледное небо, воробьев, слабую зелень в садике, он понял, что это его последняя весна. Мысль о конце не испугала его; она только яснее определила его положение.
— Какой воздух! сказал он жене. — Как хорошо! Ты доставила мне большое удовольствие.
— Не холодно? — спросила Надежда Васильевна. Теперь во всех ее словах и мыслях было одно: как бы не повредить Павлу Антонычу, как бы помочь.
— Нет, — он вздохнул глубоко. — Легче. Дышать свободнее.
Надежда Васильевна поцеловала его в лоб и вышла. Целый день он был покоен, молчал, но задыхался. Все время смотрел в садик и к вечеру попросил посыпать на балконе зерен для воробьев. При этом улыбнулся, сказал:
— Весело на них смотреть.
Следующий день и вся неделя прошли спокойно. Казалось даже, что зловещие отеки уменьшаются. Но сам Павел Антоныч изменился. Он часами глядел па воробьев, не читал, и в его глазах, к которым так привыкла Надежда Васильевна, она видела упорные, тайные мысли.
— Павел Антоныч, — спросила она раз, — о чем ты думаешь? Отчего ты мне ничего не скажешь?
— О чем думаю?
Он засмеялся.
— О духовном завещании.
— Зачем ты говоришь так? Павел Антоныч!
Он стал серьезнее.
— У меня, Надежда, есть с тобой разговор.
Но потому ли, что не додумал до конца или доктор помешал, он отложил объяснение.
Наконец, в первых числах мая, когда сад был уже в зелени, весело звонили в монастыре и Павла Антоныча выносили на балкон, он сказал жене:
— Прятаться нечего, Надежда. Очень приятно жить весной, но… ты понимаешь, одним словом. Так вот. — Он перевел дыхание. — Ты любила меня очень. Очень.
— Вспомни, — ответила она. Ее голос дрогнул.
— Да, я тебя много мучил. Это несомненно. Простишь ли ты меня?
— Ах, не говори ты так! Не надо! Бог с тобой, в чем мне тебя прощать.
Надежда Васильевна стучала рукой по перилам, ее седоватые волосы вздрагивали под наколкой.
— Может быть, и простишь, — говорил Павел Антоныч так же тихо и медленно. — Но сейчас о другом идет речь.
Он вздохнул, поправился, закурил.
— Ты знаешь, есть женщина, которую я любил.
— Знаю.
— У меня есть дочь, ты тоже знаешь.
— Знаю.
— Вот. И вы — то есть ты и Анна Петровна — всегда ненавидели друг друга.
— Я слушаю. Слушаю, буду слушать все, что ты ни скажешь мне.
Надежда Васильевна держалась за перила крепко, стиснув пальцы.
— Так как я скоро умру, я прошу у тебя еще милости. Жертвы, что ли. И от нее также. Вот, я написал ей.
Он показал конверт.
— После меня дам нечего будет делить. Много мы страдали и при жизни. Неужели и тогда вы будете ненавидеть ДРУГ друга?
— Чего же ты хочешь?
— Надежда, примирения. И прощения. Чтобы я покойно умер.
Надежда Васильевна не сразу ответила.
— Мы должны упасть друг другу в объятья? — Голос ее был глух и сдавлен.
— Нет. Отпустите взаимно и мне. Чтоб она не проклинала этого дома, а ты… дочь не оттолкнула бы.
Надежда Васильевна молчала.
— Дочь? — сказала она. — Твоя дочь могла быть только моей. Других твоих дочерей нет.
— Надежда, — ответил Павел Антоныч — лицо его покрылось бледностью. — Я очень пред тобой виноват, очень. Но… сделай так. Ради Бога.
Она стояла, как каменная. Что-то вспыхнуло в ее глазах, точно отблески. Но она владела собой.
— Павел Антоныч, я боюсь, что тебе надует.
И она закрыла балконную дверь. Выходя из комнаты, прибавила:
— Об этом мы не будем больше говорить.
Тогда Павел Антоныч замолчал. Сначала он лежал неподвижно, потом заплакал — едкими старческими слезами. Теперь ему казалось, что уж подлинно он один, смертельно один в этом сияющем весеннем мире. Захотелось быть ребенком, чтобы мать взяла на руки, ласкала беззаботно. Но за ним стояла жизнь, теперь прожитая, так ужасно неудавшаяся. Что наделал он в ней? Двух женщин измучил, да и сам…
Надежда Васильевна вошла снова. Она была уже другою — старым другом, врачом, сиделкой. Но на Павла Антоныча этот разговор произвел длительное и тяжелое впечатление. Жену он знал: если в такую минуту ей нечего было сказать, значит, вражда сидела в ней крепко.
— Покоряюсь, — сказал он себе, — были ошибки, грех, теперь это давит; я не увижу ни Анны Петровны, ни Наташи. Покоряюсь.
Вспоминал он также и о своем законном сыне, Андрее. Он был студентом, в южном университете.
Павлу Антонычу хотелось повидать его.
—