и страданья,
глазами странствуя по пляшущим строкам, —
я кукольной любви притворные признанья
бесстрастным шепотом подсказываю вам…
Октябрь 1922
ГРИБЫ
У входа в парк, в узорах летних дней
скамейка светит, ждет кого-то.
На столике железном перед ней
грибы разложены для счета.
Малютки русого боровика —
что пальчики на детской ножке.
Их извлекла так бережно рука
из темных люлек вдоль дорожки.
И красные грибы: иголки, слизь —
на шляпках выгнутых, дырявых.
Они во мраке влажном вознеслись
под хвоей елочек, в канавах.
И бурых подберезовиков ряд,
таких родных, пахучих, мшистых;
и слезы леса летнего горят
на корешочках их пятнистых.
А на скамейке белой — посмотри —
лежит, и вся испачкана внутри
черничным лиловатым соком.
13 ноября 1922
РОССИЯ
Под окном моим, ночью, на улице, —
да на улице города чуждого, —
под окном, и в углу, в каждой комнате, —
в каждой комнате, — да неприветливой, —
наяву и во сне, — словно в зеркале
отраженье свечей многоликое, —
передо мною, за мною, — повсюду ты,
ах, повсюду стоишь, незабвенная!
Все мы — странники, нищие, гордые:
и цари-то и голь перекатная… —
заклинаем тебя, заклинаем мы:
где ты, лютая, где ты, любовная?
Отзовись! — Но молчишь ты, далекая, —
и глаза твои странникам чудятся, —
то лучистые, то затемненные,
как вода в полдень солнечно-ветряный…
А теперь ты печально потупилась,
одинокая ты, одинокая!
Скоро ль сын твой вернется из сумрака,
и возьмет тебя ласково за плечи,
и, безмолвно, глаза твои бедные
поцелуем откроет таинственным?
Ты потупилась, жалкая, чудная, —
наклоняйтесь, колосья незримые, —
думы кроткие, думы великие!
Где же серп? Он — в забытой часовенке;
на иконе, туманной как облако, —
он белеет над ликом Спасителя…
Где же серп? Он в неведомом озере
в новолунье сияет, закинутый…
Ты потупилась, милая, милая!
Холодеешь в тумане мучительном;
твои руки бессильные светятся,
словно снежные ветви, недвижные…
Ах, летите, звените, весенники!
Да заплещут в лазури заплаканной
ветви яблони, яблони белые!..
Под окном моим, ночью, на улице, —
в моем сердце певучем и жалобном, —
за горами, за тучами, за морем, —
ты стоишь, о моя несравненная!..
Опечалена вестью пылающей,
расклубившейся мглою обвеяна,
одинока, поругана многими, —
но родимая, но неизменная!..
Ноябрь 1922
«Ясноокий, как рыцарь из рати Христовой»
Ясноокий, как рыцарь из рати Христовой,
на простор выезжаю, и солнце со мной;
и последние стрелы дождя золотого
шелестят над истомой земной.
В золотое мерцанье, смиренный и смелый,
выезжаю из мрака на легком коне:
Этот конь — ослепительно, сказочно белый,
словно яблонный цвет при луне.
И сияющий дождь, золотясь, замирая
и опять загораясь — летит, и звучит
то земным изумленьем, то трепетом рая,
ударяя в мой пламенный щит.
И на латы слетает то роза, то пламя,
и в лазури живой над грозой бытия
вольно плещет мое лебединое знамя,
неподкупная юность моя!
1. 12. 22.
СНЕЖНАЯ НОЧЬ
Как призрак я иду, и реет в тишине
такая тающая нега —
что словно спишь в раю и чувствуешь во сне
порханье ангельского снега.
Как поцелуи губ незримых и немых,
снежинки на ресницах тают.
Иду, и фонари в провалах кружевных
слезами смутными блистают.
Ночь легкая, целуй, ночь медленная, лей
сладчайший снег зимы Господней, —
да светится душа во мраке все белей,
и чем белей — тем превосходней.
Так, ночью, в вышине воздушной бытия,
сквозь некий трепет слепо-нежный
навстречу призракам встает душа моя,
проникшись благодати снежной.
3 декабря 1922
НЕВЕСТА РЫЦАРЯ
Жду рыцаря, жду юного Ивэйна,
и с башни вдаль гляжу я ввечеру.
Мои шелка вздыхают легковейно,
и огневеет сердце на ветру.
Твой светлый конь и звон его крылатый
в пыли цветной мне снится с вышины.
Твои ли там поблескивают латы
иль блеска слез глаза мои полны?
Я о тебе слыхала от трувэра,
о странствиях, о подвигах святых.
Я ведаю, что истинная вера
душистей роз и сумерек моих.
Ты нежен был, — а нежность так жестока!
Одна, горю в вечерней вышине.
В блистанье битв, у белых стен Востока,
таишь любовь учтивую ко мне.
Но возвратись… Пускай твоя кольчуга
сомнет мою девическую грудь…
Я жду, Ивэйн, не призрачного друга, —
я жду того, с кем сладостно уснуть.
3 декабря 1922
ПЕГАС
Гляди: вон там, на той скале — Пегас!
Да, это он, сияющий и бурный!
Приветствуй эти горы. День погас,
а ночи нет… Приветствуй час пурпурный.
Над крутизной огромный белый конь,
как лебедь, плещет белыми крылами, —
и вот взвился, и в тучи, над скалами,
плеснул копыт серебряный огонь.
Ударил в них, прожег одну, другую
и в исступленном пурпуре исчез.
Настала ночь. Нет мира, нет небес, —
все — только ночь. Приветствуй ночь нагую.
Вглядись в нее: копыта след крутой
узнай в звезде, упавшей молчаливо.
И Млечный Путь плывет над темнотой
воздушною распущенною гривой.
6 декабря 1922
Один, в рождественскую ночь, скулит
и ежится волчонок желтоглазый.
В седом лесу лиловый свет разлит,
на пухлых елочках алмазы.
Мерцают звезды на ковре небес,
мерцая, ангелам щекочут пятки.
Взъерошенный волчонок ждет чудес,
а лес молчит, седой и гладкий.
Но ангелы в обителях своих
все ходят и советуются тихо,
и вот один прикинулся из них
большой пушистою волчихой.
И к нежным волочащимся сосцам
зверек припал, пыхтя и жмурясь жадно.
Волчонку, елкам, звездным небесам —
8 декабря 1922
«Как объясню? Есть в памяти лучи»
Как объясню? Есть в памяти лучи
сокрытые; порою встрепенется
дремавший луч. О, муза, научи:
в понятный стих как призрак перельется?
Проезжий праздный в городе чужом,
я, невзначай, перед каким-то домом,
бессмысленно, пронзительно знакомым..
Стой! Может быть, в стихах мы только лжем,
темним и рвем сквозную мысль в угоду
размеру? Нет, я верую в свободу
разумную гармонии живой.
Ты понимаешь, муза, перед домом
мне, вольному бродяге, незнакомым,
и мне — родным, стою я сам не свой
и, к тайному прислушиваясь пенью,
все мелочи мгновенно узнаю:
в сплошном окне косую кисею,
столбы крыльца, и над его ступенью
я чувствую тень шага моего,
(дай мне слова, дай мне слова, певучесть),
все узнаю, не зная ничего.
Какая жизнь, какой же век всплывает,
в безвестных безднах памяти звеня?
Моя душа, как женщина, скрывает
и возраст свой, и опыт от меня.
Я вижу сны. Скитаюсь и гадаю.
В чужих краях жду поздних поездов.
Склоняюсь в гул зеркальных городов,
по улицам волнующим блуждаю:
— и вот опять стою я перед домом
пронзительно, пронзительно знакомым,
и что-то мысль мою темнит и рвет.
Stettin, 10. 12. 22.
ЖУК
В саду, где по ночам лучится и дрожит
ты видел ли, поэт? — живой сапфир лежит
меж лепестков блаженной розы.
Я тронул выпуклый, алеющий огонь,
огонь цветка, и жук священный,
тяжелый, гладкий жук мне выпал на ладонь, —
казалось: камень драгоценный.
В саду, где кипарис, как черный звездочет,
стоит над лунною поляной,
где соловьиный звон всю ночь течет, течет, —
кто, кто любезен розе рдяной?
Не мудрый кипарис, не льстивый соловей,
а бог сапфирный, жук точеный;
с ним роза счастлива… Поэт, нужны ли ей
твои влюбленные пэоны?
17 декабря 1922
ЛЕГЕНДА О СТАРУХЕ, ИСКАВШЕЙ ПЛОТНИКА
Домик мой, на склоне, в Назарете,
почернел и трескается в зной.
Дождик ли стрекочет на рассвете, —
мокну я под крышею сквозной.
Крыс-то в нем, пушистых мухоловок,
скорпионов сколько… как тут быть?
Плотник есть: не молод и не ловок,
День лиловый гладок был и светел.
Я к седому плотнику пошла;
но на стук никто мне не ответил,
постучала громче, пождала.
и, склонив горящий гребешок,
с улицы в пустую мастерскую
шмыг за мной какой-то петушок.
Тишина. У стенки дремлют доски,
прислонясь друг к дружке, и в углу
дремлет блеск зазубренный и плоский
там, где солнце тронуло пилу.
Петушок, скажи мне, где Иосиф?
Петушок, ушел он, — как же так? —
все рассыпав гвоздики и бросив
Потопталась смутно на пороге,
восвояси в гору поплелась.
Камешки сверкали на дороге.
Разомлела, грезить принялась.
Всё-то мне, старухе бестолковой,
вспоминалась плотника жена:
поглядит, бывало, молвит слово,
улыбнется, пристально-ясна, —
и пройдет, осленка понукая,
лепестки, колючки в волосах, —
легкая, лучистая такая, —
а была, голубка, на сносях.
И куда ж они бежали ныне?
Грезя так, я, сгорбленная, шла.
Вот мой дом на каменной вершине, —
глянула — и в блеске замерла…
Предо мной — обделанный на диво,
домик мой, с оливою радивой,
серебром купающей крыльцо!
Я вхожу… Уж в облаке лучистом
разметалось солнце за бугром.
Умиляюсь, плачу я над чистым,
синим и малиновым ковром.
Умер день. Я видела осленка,
петушка и гвоздики во сне.
День воскрес. Дивясь, толкуя звонко,
две соседки юркнули ко мне.
Милые! Сама помолодею
за сухой, за новою стеной!
Говорят: ушел он в Иудею,
Говорят: пришедшие оттуда
пастухи рассказывают всем,
что в ночи сияющее чудо
пролилось на дальний Вифлеем…
24 декабря 1922
FINIS[3]
Не надо плакать. Видишь, там — звезда,
там — над листвою, справа. Ах, не надо,
прошу тебя! О чем я начал? Да,
— о той звезде над чернотою сада;
на ней живут, быть может… что же ты,
опять! Смотри же, я совсем спокоен,
совсем… Ты слушай дальше: день был зноен,
мы шли на холм, где красные цветы…
Не то. О чем я говорил? Есть слово:
любовь, — глухой глагол: любить… Цветы
какие-то мне помешали. Ты
должна простить. Ну вот — ты плачешь снова.
Не надо слез! Ах, кто так мучит нас?
Не надо помнить, ничего не надо…
Вон там — звезда над чернотою сада…
Скажи — а вдруг проснемся мы сейчас?
9. 1. 23.
«Я видел смерть твою, но праздною мольбой»
Я видел смерть твою, но праздною мольбой
в час невозможный не обидел
голубогрудых птиц, дарованных тобой,
поющих в памяти. Я видел.
Я видел: ты плыла в серебряном гробу,
и над тобою звезды плыли,
и стыли на руках, на мертвом легком лбу
концы сырые длинных лилий.
Я знаю: нет тебя. Зачем же мне молва
необычайная перечит?
«Да полно, — говорит, — она жива, жива,
все так же пляшет и лепечет.»
Не верю… Мало ли, что люди говорят.
Мой Бог и я — мы лучше знаем…
Глаза твои, глаза в раю теперь горят:
разлучены мы только раем.
10. 1. 23.
«Как затаю, что искони кочую»
Как затаю, что искони кочую,
что, с виду радостен и прост,
в душе своей невыносимо чую
громады, гул, кишенье звезд?
Я, жадный и дивящийся ребенок,
я, скрученный из гулких жил,
жемчужных дуг и алых перепонок, —
я ведаю, что вечно жил.
И за бессонные зоны странствий,
на всех звездах, где боль и Бог,
в горящем, оглушительном пространстве
я многое постигнуть мог.
И трудно мне свой чудно-бесполезный
огонь сдержать, крыло согнуть,
чтоб невзначай дыханьем звездной бездны
земного счастья не спугнуть.
13. 1. 23.
ПЕТЕРБУРГ («Мне чудится в Рождественское утро»)
Мне чудится в Рождественское утро
мой легкий, мой воздушный Петербург…
Я странствую по набережной… Солнце
взошло туманной розой. Пухлым слоем
снег тянется по выпуклым перилам.
И рысаки под сетками цветными
проносятся, как сказочные птицы;
а вдалеке, за ширью снежной, тают
в лазури сизой розовые струи
над кровлями; как призрак золотистый,
мерцает крепость (в полдень бухнет пушка:
сперва дымок, потом раскат звенящий);
и на снегу зеленой бирюзою
горят квадраты вырезанных льдин.
Приземистый вагончик темно-синий,
пером скользя по проволоке тонкой,
через Неву пушистую по рельсам
игрушечным бежит себе, а рядом
расчищенная искрится дорожка
меж елочек, повоткнутых в сугробы:
бывало, сядешь в кресло на сосновых
полозьях, — парень в желтых рукавицах
за спинку хвать, — и вот по голубому
гудящему ледку толкает, крепко
отбрасывая ноги, косо ставя
ножи коньков, веревкой кое-как
прикрученные к валенкам, тупые,
такие же, как в пушкинские зимы…
Я странствую по городу родному,
по улицам таинственно-широким,
гляжу с мостов на белые каналы,
на пристани и рыбные садки.
Катки, катки — на Мойке, на Фонтанке,
в Юсуповском серебряном раю:
кто учится, смешно раскинув руки,
кто плавные описывает дуги,
и бегуны в рейтузах шерстяных
гоняются по кругу, перегнувшись,
сжав за спиной футляр от этих длинных
коньков своих, сверкающих как бритвы,
по звучному лоснящемуся льду.
А в городском саду — моем любимом —
между Невой и дымчатым собором,
сияющие, легкие виденья
сквозных ветвей склоняются над снегом,
над будками, над каменным верблюдом
Пржевальского, над скованным бассейном, —
и