необычную позу],[50] который может a priori показаться столь же трудно достижимым, как новичку («tyro») в школе плаванья природно-беспечное шевеленье членами, производимое нетонущим человеком; но коль скоро этот специальный прием («the knack of the thing») будет схвачен — и ежели он дался автору, то более благодаря счастливой случайности, нежели счастливому предрасположению, — излагаемое ниже сразу прояснится — мало того, станет настолько очевидным и связным, что читатель будет невольно забегать мыслью вперед и корить автора за излишнюю обстоятельность».
Увы, что касается дальнейшего, а именно самого изложения «принципов естественной классификации», то не знаю, правильно ли пересказываю рассуждение автора, правильно ли вскрываю его таинственные (мной пере-переведенные!) фразы. Главное мое затруднение в том, что я недостаточно сведущ по части таких вещей, как, например, палеонтология или генетика, а потому, вступая в кромешную тьму, в ледяной лабиринт, лишен хотя бы лампады. И если я все-таки решаюсь на это приключение, то лишь на основании того заумного родства, той поэтической связи, которые независимо от научной сущности дела соединяют меня с автором.
Начнем же с того, с чего начинает и он, с определения понятия вида. Под «видом» он понимает несуществующий в нашей действительности, но единственный и определенный в идее оригинал существа, который, без конца повторяясь в зеркале природы, образует бесчисленные отражения; каждое из них наш разум, отраженный в том же стекле и свою действительность обретающий только в нем, воспринимает как живую особь данного вида; аберрация, случайные отклонения зависят лишь от менее «верных» мест зеркала, а повторное попадание отражения все на тот же изъян может дать стойкую местную расу, идея которой стремится к периферии круга, чей центр идея вида. Эти расы остаются в окружности вида, покуда пространственная (т. е. имеющая место на земле в данной точке времени) связь между типом (т. е. наиболее точным образчиком вида в данный момент) и местной разновидностью поддерживается промежуточными вариациями (которые могут быть выражены и местными расами, и случайными отклонениями), т. е. покуда круг вида не разрывается. Способность к скрещиванию с типом и постоянство некоторой основной схемы (у бабочек: жилкование, форма чешуек, строение лапок и пр.) намечают пределы, в которых разновидность остается в ведении вида. Точно так же и повторение отражений-особей во времени (ограниченном тем сроком, в течение которого данный вид сохраняет свою видовую суть) может при достаточной длительности процесса создавать некоторые изменения, столь же некоренные, однако, как вариации в пространстве, которым, кроме того, они могут и соответствовать в том случае, если мы застали вид в его идеальный период, т. е. в момент полной гармонии его радиальных частей. При этом за современный тип вида мы принимаем не первую описанную особь (решительно отвергаем этот номенклатурный софизм, вводящий в науку элементы собственности, случайности и мальчишеского первенства), а ту форму, которая либо представляет собой явный центр в вариационных пределах вида, либо (в случае сильного искажения данного видового круга) может быть только определена по аналогии с поведением других видовых пунктов в окружности рода, контролирующего каждый из них. Грубо говоря, если вообразить шар, то его экватор будет означать пространственный цикл вида в его идеальный период, а средний меридиан — цикл возможных изменений типа во времени. В центре же шара находится сердце вида, идея вида, оригинал его.
В этом утверждении сообразности между временным и пространственным циклами вида мы очень далеки от понятий эволюции. И во времени, и в пространстве развитие вариетальныx различий подчинено кругу, в котором вид заключен. Еще один шаг, и мы вышли из круга, попав в область другого вида, столь же ограниченную и самостоятельную. Когда палеонтолог расставляет ряд возрастающих скелетов, долженствующий представить эволюцию «лошади», то обман заключается в том, что на самом деле потомственной связи нет; что понятие вида тут безнадежно смешано с понятием рода и семейства; что перед нами столько-то разных видов животных, которые с другими родственными каждому из них видами составляли в свое время определенный пространственный цикл такого-то рода, которому соответствует такой-то цикл во времени; что все эти шары видов (и родов) давным-давно распались; и что виды Equus, которые мы теперь встречаем на Земле в отнюдь не типический период его видовой гармонии, представляют все же полнее «историю лошади», чем ряд разнородных животных, расставленных на эволюционной лестнице. Мы отнюдь не хотим этим сказать, что работы эволюционистов лишены научного значения. Ценность биологических наблюдений нисколько не умаляется оттого, что выводы из них либо могли бы быть сделаны априори, либо заманивают мысль в порочный круг; подобным же образом ценность для коллекционера, представляемая совершенно черным «госпитоном» или патологическим экземпляром «ависа» с белой андрокониальной миндалиной, не уменьшается оттого, что существование таких еще не встреченных у данных бабочек отклонений может быть безошибочно предсказано. Разнообразие, точность и последовательность опытов, проделанных этой школой мысли, достойны высших похвал. Такие вопросы, как влияние условий среды или математика наследственности, ею разработаны чрезвычайно тонко. Ошибка ее заключается в допущении и даже поощрении чудес, коль скоро эти чудеса согласованы и систематичны: законы, найденные для повторенья их, бессильны объяснить каждое из них в отдельности, уже не говоря о том, что самые эти законы могут быть мнимы, хоть и вполне гармоничны в своем миметическом подражании истине. Эволюциониста хочется сравнить с пассажиром, который, наблюдая через окно вагона ряд явлений, выказывающих известную законообразность (как, например, появление обработанных полей, а затем фабричных строений по мере приближения к городу), усмотрел бы в этих результатах и иллюстрациях движения сущность и законы самой силы, заставляющей перемещаться его взгляд.
И вместе с тем какое-то развитие форм вне сомнения, откуда-то «пузыри видов» возникли, как-то росли, почему-то лопнули… Вот этот путь нам нужно теперь проследить.
Черпая опять из корзины общедоступных примеров, напомним аналогию, замечаемую между развитием особи и развитием вида. Весьма плодотворно в этом смысле рассмотрение мозга человека. Мы вытекаем из тьмы и детства и в детство и тьму впадаем, совершая полный круг бытия. В течение жизни мы научаемся, между прочим, и понятию «вида», понятию, которое предкам нашей культуры было неведомо. Однако не только история человечества пародируется историей развития пишущего эти и другие строки, но развитие человеческого мышления, индивидуально и исторически, находится в удивительной связи с природой, с духом природы, рассматриваемой в совокупности всех ее явлений и всех временем обусловленных изменений их. И действительно, как допустить, что среди великой мешанины, содержащей в себе зачатки <нрзб.> органов (их сейчас представлено до сорока трех), прекрасный хаос природы никогда не вмещал в себе мысль? Можно сомневаться в способности гения оживить мрамор, но нельзя сомневаться в том, что страдающий идиотизмом никогда не создаст Галатеи. Разум человека со всеми его ограничениями и правами, будучи даром природы, и притом даром бесконечно-повторным, не может не находиться на складе у дарителя. Пусть он будет на темном складе столь же отличен от своего вида на солнце, сколь мраморный бог отличен от извилин ваятельского мозга, — но все же он есть. Иные причуды природы могут быть не то что оценены, а даже просто замечены только родственно-развитым умом, причем смысл этих причуд только и может состоять в том, что — как шифр или семейная шутка — они доступны лишь посвященному, т. е. человеческому уму и другого назначения не имеют, кроме того, чтобы доставить ему удовольствие, — речь идет о фантастических изощрениях «охранного сходства», которые в мире, где отсутствовал бы художественным чутьем, воображением и юмором наделенный наблюдатель, были бы просто ни к чему («lost upon the world»), как томик Шекспира, лежащий раскрытым в пыли беспредельной пустыни; этот факт, хотя бы этот один факт, подразумевает молчаливый, тонкий, прелестно-лукавый заговор между природой и тем, кто один может понять, кто один дошел, наконец, до этого понимания, — духовный союз, заключенный поверх всего кишения, шевеления, темноты блуждающих побудков, за спиной всей органической жизни мира.
Как с усложнением мозга происходит умножение понятий, так история природы показывает в отношении образования видов и родов постепенное развитие у природы самого понятия вида и рода. Мы вправе говорить совершенно буквально, в человеческом, мозговом смысле, что природа в течение времени умнеет, что в такой-то срок она до того-то и того-то додумалась. Единственная придирка, которая может быть тут сделана, это то, что под «природой» или «духом природы» мы подразумеваем неизвестно что. Но, как мы дальше увидим, этот чудовищный икс, на который, пользуясь его бесконечной вместительностью, мы возлагаем ответственность и за наше неведение относительно его истинного лица, не скрывается от нас в какой-либо неприкосновенной дымке, а лишь обращается не в нашу сторону, а это свойство в свою очередь кладет начало характеристике, наносит иксу первую рану вещественной постижимости и обещает нам то, что мы, воспитанники орбит, естественно можем ожидать от всякого удаляющегося обращения: продолжения вращения до поворота к нам.
Пока этого не случилось, мы должны удовольствоваться полуулыбкой отворачивающихся уст, заговорческим знаком, ускользающим взглядом прищур<енныx> глаз<?>. Для уяснения конкретного предмета, интересующего нас, — образования видового понятия в уме природы, — этого знака нам достаточно; но путь мысли, преследующей данную цель, так скользок, так зеркально покат и проходит, как всякий предельно правильный путь, по такому узкому карнизу, над такой пропастью бессмыслицы, что самая его новизна может уже вызвать в нас ощущение падения.
Мы должны представить себе некое весьма отдаленное время на Земле, когда понятие вида (или рода) было столь же природе чуждо, как чуждо оно детству человека или человечества. Трехлетний ребенок полагает, что корова жена коня, а пес муж кошки; Стагирит [51] хотя уже отличал «капустного мотылька» от какого-то летящего на огонь «гениола» (этим, кажется, исчерпывались его лепидоптерологические познания), меньше понимал сущность этого различия, чем сегодняшнее дитя или простолюдин. Однако задолго до зари человечества декорации были природой уже сооружены в ожидании будущих рукоплесканий, куколка сливовой «тэклы» уже загримировалась под птичье испражнение, вся пьеса, разыгрываемая ныне с таким тонким совершенством, была готова к постановке — только ждали, чтобы уселся предвиденный и неизбежный зритель — наш сегодняшний разум (а завтрашнему готовится новая программа). Но в отдаленнейшую пору, которую нам надо теперь себе представить, ничего из этого не было еще задумано. Родов и видов природа не знала; торжествовал экземпляр. Иллюстрируя это положение лубочно, можно сказать, что белка, совокупившись с гусем, рожала жирафу, белугу и крестовика. На самом деле, конечно, столь знакомых животных тогда не водилось, и если дается этот кричащий пример, то лишь для того, чтобы сбить с привычных позиций воображение