производить и наживаться.
Переход от мира к войне чреват для каждого члена «мы» временным сужением как социального, так и экономического «я-могу». На смену вольностям гражданской жизни является армейская дисциплина, все строгости и ограничения военного времени; достаток тоже резко сокращается, ибо продукт труда в значительной своей части сгорает в пожаре войны. Если мы скажем: чем дороже будет для человека своя земля, защищаемая им с оружием в руках, чем полнее он подчинит себя исполнению воинского долга, чем больше средств пожертвует общему делу, чем энергичнее станет трудиться, тем вероятнее победа над врагом, — с этим никто спорить не станет. Но подчинить себя долгу значит отказаться от какой-то части своего социального «я-могу»; жертвовать средства означает сокращать «я-могу» экономическое. Поэтому то же самое на языке метаполитики прозвучит так:
Военный потенциал общества прямо пропорционален социально-экономическому «мы-можем»; но исход войны будет зависеть не от абсолютных размеров «мы-можем», а от той доли его, которую народ сумеет высвободить, пожертвовать на борьбу.
(Например, в 1929 году Франция и Германия были одинаковыми индустриальными демократиями, причём благосостояние французов — победителей в предыдущей войне — было явно выше. Однако пришедший к власти нацизм, используя аппарат тоталитарного принуждения, смог реализовать немецкий военный потенциал гораздо полнее, что и принесло ему головокружительные победы первых лет войны.)
Конечно, если в государстве всё задавлено гнётом, а уровень производства ничтожен, может возникнуть впечатление, что и высвобождать нечего: размеры социально-экономического «мы-можем» так малы, что дальнейшее уменьшение его для нужд войны кажется практически невозможным. Но в целях самозащиты деспотическое «мы» поспешно дарует или обещает своим подданным всякие льготы и послабления. Правительство меняет тон своих указов и обращений (знаменитое сталинское «братья и сестры»), начальствующие делаются мягче к подчиненным, надсмотрщики остерегаются слишком избивать поднадзорных. Суворова вызовут из ссылки, Туполева, Королева, Рокоссовского, Войно-Ясенецкого выпустят из лагерей, начнут открывать заколоченные церкви. Для некоторых народов война является «отдыхом от подготовки к ней» [60, т. 1, с. 70], несёт на первых порах радостное возбуждение и смутные надежды. Из уст в уста передаются россказни о том, что «одолеем супостата — и всем выйдет воля». Подданным как бы даруются новые права, но реальное пользование ими откладывается до начала мирного времени; внешне социальное «мы-можем» остаётся без перемен, и тем не менее искомая разница налицо: она равна всей сумме расширения социальных «я-могу», обещанных людям в случае победы. Неважно, что обещания эти часто не выполняются, что правители ведут себя на манер спартанских олигархов, которые как-то приказали выделить две тысячи наиболее отличившихся в боях илотов (им была обещана свобода), водили их по храмам с пением хвалебных гимнов, а потом где-то тихо перебили, как наиболее опасных. Кто помнит сейчас несчастных илотов? Поляки, умиравшие в Испании за Наполеона? Марокканцы, добывшие победу Франко? Итальянцы, приведённые Гитлером на берега Волги? Но даже если властители обещают свободу всерьёз, их скоропалительная покладистость может оказаться такой же запоздалой, как освобождение рабов в Греции перед угрозой римского нашествия в 146 году до Р. X.; «было уже слишком поздно, и победитель Луций Меммий продал на одних и тех же аукционах хозяев, взятых в плен, и их рабов, получивших свободу» [11, с. 75]. Тем не менее приём этот продолжает применяться и время от времени оказывается действенным.
Как это ни парадоксально, сама бедность народа иногда делалась мощным оборонительным средством. Вторгнувшиеся вражеские армии, не находя на захваченной территории провианта, рано или поздно вынуждены были отступить. Германцы против римлян, скифы против персов, шотландцы против англичан часто с успехом пользовались этим оружием. Во время войны со шведами «русские, отступая, опустошали все кругом с такой неумолимой последовательностью, что Карлу XII с большим трудом удавалось содержать свои войска, растянувшиеся по большой северной дороге на Москву» [2, с. 242]. В конце концов они были вынуждены свернуть на юг, что дало Петру I время собрать силы и явиться под Полтаву во всеоружии.
Наступление индустриальной эры внесло значительные изменения в способы ведения войны, в организацию войска, в характер вооружения. Экономический фактор, уровень развития производительных сил приобрели гораздо большее значение. Промышленная мощь, запасы ископаемых, топливные и продовольственные ресурсы, оснащённость армии надёжной боевой техникой справедливо расцениваются сейчас как важнейшие характеристики военного потенциала любого «мы». Однако опыт последних лет показывает, что самые скорострельные пулемёты, самые дальнобойные пушки, самые надёжные танки, самые быстрые самолёты оказываются мертвым металлом, если нет людей, готовых скорее умереть, чем выпустить это оружие из рук. Именно поэтому все закономерности, выведенные метаполитикой на основе предшествующих эпох, остаются в силе и сегодня. Соизмеримость военных сил маленькой демократии и гигантской деспотии ярко продемонстрирована уже упоминавшимися столкновениями Финляндии и России, Израиля и арабов. Расслабляющее действие изобилия и свобод можно видеть на примере заискивания Англии и Франции перед Гитлером. Демократия перед лицом военной опасности способна резко увеличить производство промышленной продукции, но деспотия столь же резко может снизить потребление; в результате и та и другая высвободят приблизительно равные средства для ведения войны, как Япония и Америка во времена Пёрл-Харбора. Наконец, парадоксы упорного сопротивления бедных и отсталых в техническом отношении народов, принадлежащих ещё к оседло-земледельческой эре, демонстрировали буры, югославы, вьетнамцы.
Какие причины толкают то или иное «мы» на войну, какими средствами можно удержать его в состоянии мира — эти вопросы для каждого человека термоядерной эпохи сдела-лись вопросами жизни и смерти. Попытки исторического анализа крупнейших агрессий прошлого дают для каждой из них, казалось бы, свою причину, свой исходный момент. Можно, например, заметить, что опустошительным завоеваниям кочевников, как правило, предшествовало слияние многих племён в единое целое. Римская и Британская империи поднялись на пик могущества после внутренних переворотов, предоставивших больше политических прав народу. Достижение национальной независимости Соединёнными Штатами Америки и Соединёнными провинциями Голландии положило начало их стремительному террито-риальному расширению. Освобождение стран Балканского полуострова от турецкого ига превратило их в перманентных агрессоров. Бонапартизм и гитлеризм использовали силы, высвобожденные в результате антимонархических революций. Агрессивность Японии, Германии и России в конце XIX века связана со вступлением в индустриальную эру. Казалось бы, совершенно разные явления, не позволяющие говорить о какой-то закономерности, — объединение племён, дарование политических прав, достижение независимости, победоносная революция, индустриализация. Но с точки зрения метаполитики каждое из этих явлений связано с одним и тем же — с резким расширением социально-экономического «мы-можем». Отсюда сам собой напрашивается важнейший вывод:
Любое резкое увеличение социально-экономического «мы-можем» влечёт за собой вспышку безудержной агрессивности «мы».
И об этом выводе следует хорошо помнить всем оптимистам от политики и всем абстрактным энтузиастам свободы и прогресса, призывающим нынче без разбора благодетельствовать странам Третьего мира.
Социальное «я-могу» и миропостижение
Вряд ли жил когда-нибудь на свете человек, в душе которого не теплилась бы хоть в малой мере изначально заложенная жажда истины, красоты, справедливости, веры. В далёкой древности в неразвитых «мы» каждый утолял эту жажду сам по мере собственных сил. Библейский Иаков, пася овец, сам постигал закон природы, предопределяющий масть новорождённых ягнят; Рахиль сама создавала рисунок для разноцветной одежды Иосифа; Иуда сам был судьей в деле Фамари; Лаван, сам решал, каких жертв ждут от него идолы-терафимы. Но, начиная с оседло-земледельческой государственной формы бытия, эти духовные потребности человека вызывают к жизни особые виды деятельности — науку, искусство, правоведение, религию. Занятия учёного, художника, юриста, священнослужителя в сумме своей и образуют миропостигающую функцию «мы».
Задачи, стоящие перед работником, распорядителем или власть имущим, абсолютно ясны. Работник должен трудиться, распорядитель организовывать труд и распределение наиболее рациональным образом, власть имущий — блюсти внутренний порядок и внешнюю безопасность «мы». В отличие от них постигающий мир всегда оказывается в двойственном, внутренне противоречивом положении. «Я» и «мы» требуют от него разного. С точки зрения «я», учёный должен видеть свою задачу в познании истины, художник — в создании прекрасного, служитель закона — в торжестве справедливости, священнослужитель — в постижении Божественного начала. С точки же зрения «мы» (которую каждый из них, как член «мы», поневоле в какой-то мере разделяет), всё, что от них требуется, — это хорошенько учить и лечить, изобретательно развлекать, умело разбирать тяжбы, гладко истолковывая непостижимое, освобождать души от сомнений. Подобная противоречивость требований приводит к тому, что судьба постигающего мир всегда содержит в себе зародыш трагедии, а оценка его деятельности современниками и потомками часто не совпадает: тот, кто слушается только собственного сердца и разума, часто вызывает гнев современников, тот же, кто слишком усердно старается «идти в ногу с веком», становится безразличен потомкам. Первый создаёт непреходящие духовные ценности, второй исправно выполняет обязанности, связанные с участием в миропостигающей функции. Однако обиходная речь не улавливает этого различия, и мы часто оказываемся жертвами путаницы понятий, при которой мыслитель и софист, творец и ремесленник, подлинный пастырь и равнодушный представитель клира обозначаются одними и теми же словами — «учёный», «художник»,- «священник». Из-за этой нехватки слов нам придётся быть особенно внимательными, чтобы постоянно отличать творческую реализацию человеком высших порывов своей души от социальной деятельности, направленной на удовлетворение духовных потребностей членов «мы»; культурное созидание — от регламентирования научного, эстетического, юридического и религиозного; семя, которое «упало на добрую землю и принесло плод», — от семени, которое «упало на места каменистые… и скоро взошло… когда же поднялось солнце, увяло и, как не имело корня, засохло» [Матф., 13:8, 5-6].
В истории многих «мы» есть периоды духовного застоя, когда ни одно семя не даёт плода. Миропостигающая же функция в том или ином объёме наличествует всегда. Неизбежно кто-то должен заниматься хранением и передачей письменности, математических, технических, медицинских знаний; сочиняются какие-то песнопения, ткани испещряются узорами, строятся дворцы и замки; кто-то должен придавать словесную форму новым законам, следить за исполнением старых; господствующий религиозный культ требует специально обученных служителей. Возникает естественный вопрос: есть ли какая-нибудь связь между устройством миропостигающей функции и расцветом культуры? в какой момент древо культурной жизни становится цветущим и плодоносным? под действием каких социальных ветров сохнет и облетает?
Людям, считающим, что культура создаётся отдельными гениальными личностями, такой вопрос должен показаться бессмысленным. Их взгляд на дело заманчиво прост: культура расцветает там, где подряд рождается много одарённых людей, и не зависит от социальных условий. Нет логических аргументов, способных поколебать такую точку зрения, но и разделять её тем труднее, чем ближе начинаешь знакомиться с реальными фактами истории. Как, неужели лишь по воле случая в Афинах гении рождались один за другим, а в соседней Спарте, как назло, — ни одного? Неужели только игра судьбы собрала в Древнем Риме второго века по Р. X. Тацита, Лукиана, Ювенала,