носить в ремонт только что купленные электроприборы, которые не может заставить работать даже самая стабильная электросеть; если бы выстоял он несколько многочасовых очередей в аккуратно открывающихся магазинах; если б получил пятизначный номер в многолетней очереди на телефон; если б не день и не два, а иногда по нескольку лет карабкался по дороге домой через кучи строительного мусора, оставленного строителями-рекордсменами; если б он курил сигареты со щепками, ел в столовых котлеты наполовину из хлеба, выбрасывал половину купленной в магазине картошки (гнилая), обувал ботинки, имеющие официальный гарантийный срок 25 дней, получал из прачечной изодранное в клочья бельё и так далее, и тому подобное, тогда бы он одумался и понял, что качество и количество потребляемых им товаров находятся в прямой зависимости от социальных «я-могу» тех, кто производит эти товары, что права профсоюзов, охраняющие это «я-могу», не такой пустяк, чтобы им можно было швыряться по первому импульсу раздражения. Не испытав же всего этого в «конкрето» собственного опыта, имея лишь «абстракто» газетно-журнальной информации, он сможет задавить свое озлобление против забастовщиков и причиняемых ими неудобств только в том случае, если (снова и снова) в нём самом и в его окружении выбор веденья будет поддерживать феномен зрелости на уровне достаточно высоком, устойчивом и прочном.
Всё сказанное в этой главе можно обобщить в следующем резюме:
В сфере организации труда в любую эпоху веденье стремится поставить положение работающего в зависимость от качества и количества его труда, стимулируя тем самым рост производительности; неведенье насаждает уравнительный принцип, пытается повсеместно сгладить разницу между энергичным и вялым, искусным и неспособным, рачительным и беспечным, что способствует упрочению социального мира, но ведёт к резкому спаду производительной мощи во всех отраслях хозяйства.
5. Веденье и неведенье в борьбе за распорядительную функцию
С тех пор как многократное усложнение производства, связанное с переходом к оседлой жизни, вызвало появление особого класса распорядителей, неизбежно возник вопрос: кто будет распоряжаться? по какому признаку должно отбирать людей, допускаемых к участию в распорядительной функции?
Еще находясь в кочевом состоянии, почти все «мы» независимо друг от друга выработали твёрдое понятие личной собственности. И почти всюду в моменты перехода виден первоначальный импульс сохранить это понятие неизменным, то есть предоставить распорядительство собственникам.
Распространение денег, казалось, делало понятие собственности универсальным. Пятикнижие, Коран, древние «правды» германцев пытались перевести на денежный язык штрафов даже систему наказаний за уголовные преступления, и, наоборот, за нарушение денежно-имущественных обязательств человек расплачивается личной свободой. Так же и в Русской Правде «целость капитала, неприкосновенность собственности обеспечивается личностью человека. Купец, торговавший в кредит и ставший несостоятельным по своей вине, мог быть продан кредитором в рабство… Можно сказать, что капитал — самая привилегированная особа в Русской Правде» [36, т. 1, с. 243, 248]. Социальное «я-могу» любого члена «мы» приобретало таким образом точную меру: оно равнялось стоимости его имущества и капитала плюс личная свобода, которую он мог перевести в деньги, продав или заложив себя в рабство.
Однако все эти кажущиеся удобства вскоре показали свою изнанку.
Низведение социального «я-могу» человека к денежному эквиваленту шло вразрез с системой социальных «я-могу» родового строя. Вместо строгого, освящённого религией и обычаем порядка старшинства и взаимного подчинения наступала какая-то чехарда обогащений, разорений, ссор, семейных разрывов, порабощений. С другой стороны, появлялся новый вид богатства, который не укладывался в прежние представления о собственности, — земля. Было понятно, как можно владеть скотом, шатрами, одеждой, золотом, рабами. Но землёй?.. Ее ведь нельзя было унести с собой или припрятать или уничтожить. Реализовать факт владения можно было только с оружием в руках, отражая притязания любых пришельцев. Отсюда во многих «мы» возникало как нечто само собой разумеющееся убеждение, что земля должна принадлежать тому, кто её защищает, — воину. Так возникли аллоды и бенефиции у франков, лены у норманнов, тимары у персов и турок, поместья у русских. Воин служил вождю, государю, он защищал землю и на этом основании распоряжался ею. Постепенно понятия, образующие этот порядок, расширялись и вскоре не только на воина, но и на всякого человека, нёсшего службу в пользу верховной власти, стали смотреть как на естественного исполнителя распорядительной функции. На исторической сцене возник распорядитель-служащий, чиновник.
Не только земля явилась новой формой богатства при переходе к оседло-земледельческой эре. Каменные дома, мощёные дороги, ирригационные сооружения, храмы, городские стены и укрепления не укладывались в традиционные представления личного обладания. И тем не менее кто-то должен был руководить их строительством, следить за качеством исполнения, за сохранностью и своевременным ремонтом. Как правило, за такие многотрудные и ответственные дела могла браться только организация — община, храм, монастырь. Появилась третья форма распорядительства — корпоративная.
В первой части книги уже шла речь о том, что весь объем распорядительной функции в любом оседло-земледельческом «мы» всегда распределялся между частными собственниками, государственными служащими и корпорациями. Одна из форм на долгий период могла стать доминирующей, но и две другие оставались при этом и никогда не были устраняемы полностью. Нельзя сказать, какая форма распорядительства лучше, какая хуже; различные отрасли государственной экономики в различные периоды времени требуют от распорядителя то максимальной инициативы, энергии, мобильности, то, наоборот, дисциплины, субординации, стабильности. Поэтому можно говорить только об оптимальном сочетании всех трёх форм и о тех силах, под действием которых происходит процесс перераспределения между ними всего объёма распорядительной функции, то приближающий их к оптимуму, то удаляющий от него. Первое, что бросается тут в глаза: процесс этот должен был всегда вызывать острейшую социальную напряжённость, сопровождаться скрытой и явной борьбой между различными группами распорядителей. Участие в распорядительной функции всегда даёт человеку значительное расширение социального «я-могу». Поэтому всякая передача распорядительных прав от одних к другим встречается гневным возмущением обделяемых и радостным энтузиазмом одаряемых. История любого государства полна описанием смут и массовых кровопролитий, вызванных борьбой за обладание распорядительной функцией. При этом, кажется, нет человека, который бы честно сознался: «Я не способен быть распорядителем». Напротив, каждый считает, что уж он-то бы показал, как надо заправлять хозяйством, дайте только волю.
Нетрудно составить перечень свойств, необходимых идеальному распорядителю. Ясно, что он должен быть предусмотрителен, сообразителен, энергичен, честен, законопослушен, что ему надлежит обладать запасом специальных знаний и некоторыми организаторскими способностями. Ясно также, что чем в большей степени он обладает этими качествами, тем шире должны быть его полномочия в хозяйственной жизни. Наконец, яснее всего остального, что ни такого идеального распорядителя, ни такой прямой связи между способностями и возможностями нигде не существует, что речь может идти только о степени приближения к ним.
Иными словами, оптимальное устройство распорядительной функции подразумевает не только оптимальное распределение всего объёма распорядительства между собственниками, корпорациями и чиновниками, но и правильный отбор распорядителей по их личным качествам; не только форму, но и наполнение.
Попробуем теперь проследить, каким образом выбор веденья способствует приближению распорядительной функции к оптимуму и каким образом неведенье противоборствует ему.
а) Угроза оптимальному распорядительству со стороны неведенья народных масс
Что может быть естественнее, чем ненависть бедности к богатству, бесправия к привилегиям? Чувство это во все времена является таким известным и общераспространённым, что нет нужды приводить примеры его проявления в бессмысленных жестокостях бунтов, восстаний, революций. Гораздо плодотворнее для нашего исследования было бы отыскать в истории такую ситуацию, в которой «конкрето» этой ненависти оказалось бы преодолённым при помощи «абстракто» моральных требований или соображениями общественной пользы.
Но отыскать такой пример чрезвычайно трудно. Ведь всякий государственный порядок для подавления страстей толпы использует ту или иную меру насилия, поэтому выделить элемент народного самообуздания почти невозможно. Попробуйте отличить, какая доля общественного спокойствия обеспечена полицией и войском, а какая — сдержанностью народных масс.
Разве что знаменитое удаление плебеев на Священную гору в Риме в 494 году до Р. X. являет нам необъяснимый феномен такого массового самообладания. Ведь это не было бегством напуганного, замученного тяжким трудом народа. Нет, это вооруженная армия вернулась из победоносного похода против сабинян, вольсков и эквов и требовала обещанных прав и освобождения должников. И когда сенат отказал, что помешало ей ворваться на улицы и силой добиться выполнения своих требований? «Сначала, говорят, (плебеи) поговаривали об убиении консулов, чтобы им можно было освободиться от (данной ими военной) присяги, но затем, узнав, что никакое религиоз-ное обязательство не уничтожается преступлением, плебеи по совету какого-то Сициния удалились без позволения консулов на Священную гору, на расстоянии трёх тысяч шагов от города… Там они спокойно простояли несколько дней в лагере, укреплённом валом и рвом, брали только необходимое для поддержания жизни… В Риме царила ужасная паника и взаимный страх привёл всех в недоумение… Затем стали говорить о примирении и согласились на условиях, чтобы у плебеев были свои неприкосновенные магистраты (трибуны), которые бы подавали помощь против консулов и чтобы ни один патриций не имел права взять себе эту магистратуру» [47, т. 1, с. 97].
Было ли это традиционным почтением к авторитету правителей, или религиозным чувством, или отвращением к братоубийственной резне, или признанием за патрициатом особых прав — так или иначе сила, удержавшая в тот момент армию от кровопролитий, могла крыться только в сфере абстрактных представлений. Коль скоро сила этого этически-религиозного «абстракто» оказалась так велика, что смогла подвигнуть массу вооружённых людей обуздать «конкрето» своего возмущения и обиды и уйти от родных очагов, мы можем сказать, что уровень зрелости этого народа был необычайно высок, а последующая слава римлян — вполне заслуженной. Даже если допустить, что обстоятельства удаления на Священную гору в значительной мере легендарны, важнейшим фактом остается то, что народ с гордостью хранил именно эту легенду, а не рассказы о том, как он выпускал кишки богачам и резал головы знатным.
В этом отношении раннереспубликанский Рим в течение долгого времени оставался недостижимым примером для многих других республик, стремившихся подражать ему. С грустью сравнивает с ним Макиавелли историю своей родной Флоренции. «Противоречия, возникавшие с самого начала в Риме между народом и нобилями, приводили к спорам; во Флоренции они выливались в уличные схватки… Когда во Флоренции побеждали пополаны, нобили не допускались к должностям и, если они желали снова быть допущенными к ним, им приходилось не только уподобить-ся простому народу в поведении своём, и в чувствах, и во внешнем обиходе, но и казаться всем такими… Так и получилось, что воинская доблесть и душевное величие, свойственные вообще нобильскому сословию, постепенно угасали» [50, с. 99]. Не легче приходилось распорядителям-собственникам и во многих полисах Древней Греции. Там «бедняк поднял против богатства настоящую войну. Война эта прикрывалась сначала законными формами: на богатых взвалили все общественные расходы,