«есть Бог веденья и дела у него взвешены» (Царств-1, 2:3).
г) Чей бог лучше?
Всё вышесказанное не следует понимать таким образом, будто выбор веденья стал навеки монопольной собственностью протестантов. Американский протестантизм в течение долгого времени мирился с рабством негров. Немецкий, в своем прусском варианте, не сумел обеспечить выбору веденья достаточную защиту и оттолкнул от себя таких людей, как Гегель, Шопенгауэр, Ницше, Маркс. С другой стороны, католичество ирландцев, поляков, литовцев в течение долгого времени было окрашено всеми чертами выбора веденья, давало опору глубокой и подлинной религиозности. Католики Гладстон, Мендель, Пастер, Честертон, Тейяр де Шарден, Кеннеди, Белль доказали всему миру, что нет такой сферы творчества, которая была бы несовместима с католичеством.
В своё время много горьких слов было сказано в адрес русского православия. «Русская интеллигенция,- писал Бердяев,- религиозная по природе в лучшем смысле этого слова, долгое время была пропитана религиозным индифферентизмом и была одинаково чужда как активного религиозного отрицания, так и активного религиозного созидания… Мы знаем, что у нас обыкновенно или прикладывались к ручке высокого духовного лица и холопствовали перед ним так, как он холопствовал перед правительством, или не считали возможным пребывать с ним в одной комнате; мы не привыкли даже думать, что представители нашего духовенства способны к членораздельной речи, и для нас дика была мысль, что с ними можно спорить о животрепещущих вопросах и высказывать перед ними свободно свои мысли» [7]. Но происходило это не потому, что православие противостояло науке и искусству само по себе, а лишь потому, что на этом историческом этапе православная иерархия была заражена неведеньем в такой же степени, как раньше католическая. Даже такие христиане, как Лев Толстой и Владимир Соловьёв, оказались русскому православию не ко двору, даже в христианстве Достоевского сомневались настолько, что в один момент была поставлена под вопрос возможность церковного погребения для него. Но с того момента как мирская власть была утрачена церковью, власть духовная начала к ней возвращаться. Такие православные, как философ Бердяев, физиолог Павлов, патриарх Тихон, физик Флоренский, хирург Войно-Ясенецкий, поэтесса Ахматова, писатель Солженицын, явили пример небывалой стойкости духа, ясности ума, душевной глубины, мужества, высокого совершенства во владении своим даром.
Поэтому мы должны решительно отказать всякой религиозной или идеологической доктрине в праве считать себя монопольной носительницей выбора веденья. Лишь непрерывное духовное подвижничество постигающих мир может поддержать зрелость народа на должной высоте. История показала, что уступка неведенью хотя бы одной из сфер миропостижения, и в особенности сферы религиозной, чревата для всякой нации тяжелейшими последствиями. Не за эту ли уступку безбожная Франция, протестантская Германия, православная Россия, католическая Испания, мусульманская Турция, языческий Китай расплачивались при вступлении в индустриальную эру одинаково страшными и кровавыми потрясениями?
д) Миропостижение в наши дни
После того как разгоревшаяся во времена Реформации пламенная жажда постигнуть Бога привела к тому, что в эру индустриальную были постигнуты огромные, неведомые дотоле области Его творения, то есть мира, о Боге забыли.
Это отнюдь не значит, что уменьшилось число церквей или верующих.
Распространение веротерпимости могло даже способствовать тому, что религиозное чувство людей возросло и качественно и количественно. Но накал борьбы между выбором веденья и выбором неведенья исчез из сферы религиозного миропостижения. Полюс этой борьбы заметно переместился в другую сферу — этико-социальную.
Те, кто раньше посвятил бы свою жизнь решению вопроса «что есть мир?», как Коперник, Бруно, Галилей, Декарт, или вопроса «на что я могу надеяться?», как Фома Аквинский, Виклиф, Гус, Лютер, Янсений, теперь отдавали свои силы искусству и политике, то есть решению двух других кардинальных вопросов бытия.
Политическая борьба, ставшая безусловной доминантой истории нового времени, придавала огромную важность вопросу «что есть я?». Ни одна политическая группа, ни одно политическое течение не могли выступить за тот или иной социальный порядок, не ответив предварительно на вопрос, что же такое человек, в чём заключается его важнейшая нужда и устремление и как в соответствии с этим должна быть устроена совместная жизнь людей в этом новом, расширенном наукой и техникой мире. Поэтому вопросы искусства, этические проблемы философии, история, экономика, психология, биология и прочие науки о человеке начинают возбуждать вокруг себя такое кипение страстей, которое показалось бы совершенно непонятным и несоразмерным людям прошлого, убивавшим друг друга за разномыслия о соотношении божественной и человеческой природы в личности Христа, за двуперстие и написание имени Иисус, за причащение не только хлебом, но и вином. Чуткое внимание читающей и мыслящей публики с жадностью устремляется туда, где веденье обретает голос, переходит в наступление и пробивает бреши в сплошной стене неведенья. Раз цензура не пропускает ни слова о Боге или политике, люди готовы удовлетворить свою духовную жажду заметками Дидро о выставках в Салоне, искусствоведческими трактатами Лессинга и Винкельмана, статьями Белинского, лекциями Грановского. Художественная литература как главный исследователь глубинной сущности человека становится властительницей дум, оттесняя на второй план все прочие формы миропостижения. Чтобы услышать глас пророка, «божественный глагол», люди идут теперь не в церковь, но в книжную лавку, заучивают наизусть не библейские тексты, но строки Шиллера, Гёте, Байрона, Мицкевича, Пушкина, Лермонтова.
Когда же к вопросу «что есть я, человек?» присоединяется вопрос «что я должен?» в его социально-политическом аспекте, битва снова перемещается с книжных страниц и университетских кафедр на поля сражений и улицы городов, перегороженные баррикадами.
Оглядывая сейчас события последних двух веков, зная все извращения, которым подверглись те или иные доктрины о человеке и обществе, имеем ли мы право вынести приговор их создателям?
Руссо, считавший, что всякий человек рождается равным всем прочим, разумным и добрым и что людей ничто не разделяет, кроме сословных барьеров и предрассудков, — виновен ли он в якобинском терроре?
Ницше, поклонявшийся мужеству человеческого духа, призывавший к нему, утверждавший величие тех, кто смело принимает одиночество и ответственность, проистекающую из свободы, — сказал бы он «да» нацизму?
Маркс, видевший спасение миллионов людей от гнёта, страданий, нищеты и бесправия в уничтожении частной собственности, — должен ли быть ответственным за то, что его именем миллионы людей были гонимы и убиваемы уже после того, как у них была отнята всякая собственность?
Кропоткин, любивший свободу человека с такой страстью, что не соглашался принять никаких границ, накладываемых государством на личность,- лежит ли на нём кровь тех, кто был разорван бомбами старых и новых анархистов?
Если они и виновны, то не в большей степени, чем Христос виновен в инквизиции, пытках, крестовых походах детей, сожжениях и самосожжениях. Ибо нет такой философской или религиозной доктрины, которая могла бы считать себя гарантированной от захвата силами неведенья.
Что же касается места, занимаемого этими мыслителями по отношению к выбору, то можно заранее сказать, что всякий человек, чьё имя осталось в истории культуры, был ведающим в высокой мере. В противном случае он не мог бы создать ничего достойного упоминания. Неведенье присутствует в миропостижении всегда безлико и безымянно. Когда оно объявит кого-то из подлинных творцов своим пророком, это ещё отнюдь не значит, что тот дал ему для этого повод. В любом этическом, политическом, религиозном учении неизбежно есть какая-то доля односторонности, неполноты, непоследовательности. Если бы какие-нибудь фанатики попытались воплотить в жизнь «Государство» возвышенного Платона или «Утопию» безупречного Томаса Мора, последствия могли оказаться еще более страшными, чем торжество нацизма в Германии. Даже в ситуациях прямого идейного поединка мы часто не вправе назвать кого-нибудь из противников защитником неведенья. Августин и Пелагий, Кирилл и Несторий, Мор и Лютер, Никон и Аввакум, Гегель и Шеллинг, Плеханов и Кропоткин, Белинский и Гоголь, Маркс и Ницше, Дарвин и Бергсон — все они доказали своей жизнью, что для них «абстракто» правды божеской, или человеческой, как они её понимали, было несравненно выше любого «конкрето» их личной судьбы и благополучия. В их противоборстве веденье испытывалось веденьем, и это-то и придавало борьбе серьёзность, трагизм и плодотворность.
Особенно в России новое время дает целый ряд примеров чисто апостольского служения выбору веденья как таковому. Кто такие были Радищев, Чаадаев, Герцен? Ученые, философы? Но они не оставили научных трудов. Писатели? Но литература была для них лишь средством обращения к людям. Политики? Но они не принадлежали ни к каким партиям. Главным пафосом их жизни и деятельности было активное противостояние всемогущей официальной лжи. Правда была их религией, заменяла им веру в Бога. Многие из тех, кто пришёл потом к христианству, тоже начинали с религиозной преданности выбору веденья. Не о таких ли, как Гоголь, Достоевский, Толстой, Бердяев, сказано: «Я открылся не вопрошающим обо Мне; Меня нашли не искавшие Меня» [Исайя, 65:1]. И те, кого сейчас называют русскими диссидентами, не имеют в большинстве своём под ногами ни политической, ни религиозной почвы. Один лишь свободный выбор веденья даёт им силы противопоставлять себя напору административного произвола, прикрытого хвастливым враньем, идти на риск безработицы, ссылки, тюрьмы, лагеря, психушки, а порой и смерти ради абстракции, именуемой «права человека».
В наименьшей степени правота этих людей опирается на логику их аргументов. Да и невозможно бороться логически с неведеньем, захватившим социальную функцию миропостижения. Оно шутя отметает любые доводы, ссылаясь на свои священные книги, на волю богов, на классовое чутье, на расовые законы, на историческую необходимость. Бороться с ним можно только экзистен-циально, личным мужеством. Но неведенье иногда оставляет метод прямого насилия и, пользуясь открытостью избравшего веденье, поражает его вопросом:
Не из тщеславия ли сеешь раздор?
Что за удовольствие для тебя поселять сомнение и тревогу в неискушенные души?
Даже для тех, кто найдёт чем ответить на это обвинение («Служу Богу, служу народу, человечеству, мировой культуре»), вопрос не потеряет своего язвительного жала. Ибо поистине выбор веденья ощущается каждым как глубоко личное дело, и искусный софист может всегда представить его перед взглядом чуткой совести проявлением эгоизма, самомнения и себялюбия. «Откуда ты знаешь, что с тобой говорил Бог, а не дьявол?» — спрашивали Жанну д’Арк. «Как можно так доверяться собственному суждению?» — спрашивали Яна Гуса. «Да есть ли для вас что-нибудь святое?» — спрашивали Гоголя. «Вот чего вы добились своей болтовнёй о свободе!» — кричали Набокову-старшему в 1918 году.
И здесь-то избирающий веденье должен быть особенно внимателен и тверд, чтобы не дать казуистике ослабить свое мужество.
Он должен помнить, что выбор, хотя и является его личным делом, невидимыми путями влияет на судьбы всех его соплеменников, всего человечества. Ибо, избрав веденье, он создаёт тот бесценный гормон социальной зрелости, без которого труд, распорядительство и управление обществом пришли бы в полное расстройство.
Миропостигающий всегда на виду. Поэтому ему не следует обманывать себя и делать вид, будто та