дорогой мой. Не ждите Страшного суда. Он происходит каждый день» [27, с. 420, 440].
Однако, в отличие от Кафки, Камю знает и другую сторону выбора. Он знает, что от суда можно увернуться, и в «Чужом» создает образ полного торжества неведенья в человеческой душе. Броня этого неведенья позволяет герою романа, Мерсо, оставаться спокойным, ровным, бесчувственным в любой жизненной ситуации. Он остаётся внутренне безмятежным, отправляя мать в приют для престарелых, присутствуя на её похоронах, участвуя в грязноватых делишках своего приятеля, убивая араба, сидя в тюрьме, выслушивая свой смертный приговор. Ему непонятно, почему люди вокруг него так бурно реагируют на его поступки и на его отношение к ним. «Озлобление прокурора меня удивляло. Мне хотелось попытаться объяснить ему искренне, почти дружески, что я никогда ни в чём не раскаивался по-настоящему. Меня всегда поглощало лишь то, что должно было случиться сегодня или завтра» [28, с. 116]. Священнику, пришедшему его исповедовать, он пытается объяснить, что им не о чем разговаривать. «Мне только объявили, что я преступник. И, как преступник, я расплачиваюсь за своё преступление, а больше от меня требовать нечего…
Вы ошибаетесь, сын мой, — сказал священник, — от вас можно потребовать больше. Может быть, с вас и потребуют.
А что именно?
Могут потребовать, чтобы вы увидели.
И вот здесь Мерсо взрывается — первый и последний раз в продолжение всего романа. «Я заорал во всё горло, стал оскорблять его, я требовал, чтобы он не смел за меня молиться. Я схватил его за ворот. В порыве негодования и злобной радости я изливал на него всё, что всколыхнулось на дне души моей… Я был прав, и сейчас я прав, и всегда был прав. Я жил так, а не иначе, хотя и мог бы жить иначе… Я словно жил в ожидании той минуты бледного рассвета, когда окажется, что я прав. Ничто, ничто не имело значения, и я хорошо знал почему… Из бездны моего будущего в течение всей моей нелепой жизни подымалось ко мне сквозь ещё не наставшие годы дыхание мрака, оно всё уравнивало на своем пути, всё доступное мне в моей жизни… Что мне смерть «наших близких», материнская любовь, что мне Бог, тот или иной образ жизни, который выбирают себе люди, судьбы, избранные ими, раз одна-единственная судьба должна была избрать меня самого… Я задыхался, выкрикивая всё это» [28, с. 130].
С неожиданной энергией и ненавистью человек накануне смерти защищает самое дорогое, что у него было и остаётся в жизни, — своё право «не увидеть», непроницаемую пелену неведенья. И ему удается отстоять её, священник уходит ни с чем. Никакого земного возмездия в виде отчаяния и раскаяния, обещанного нам всеми великими моралистами, не наступает. «Как будто моё бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду, и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира. Я постиг, как он подобен мне, братски подобен, понял, что я был счастлив и всё ещё могу назвать себя счастливым» [28, с. 131].
Счастье неведенья — вот что так боится потерять человек. Вот почему он медлит с выбором порой до последнего часа. И хотя жажда свободы постоянно толкает его к решительному шагу, он инстинктивно предчувствует, что ту свободу, предельным выражением которой является выбор веденья, «не уподобишь награде или знаку отличия, в честь которых пьют шампанское. О нет! Совсем наоборот, это повинность, изнурительный бег изо всех сил, и притом в одиночку. Ни шампанского, ни друзей, которые поднимают бокал, с нежностью глядя на тебя. Ты один в мрачном зале, один на скамье подсудимых перед судьями, и один должен отвечать перед самим собой или перед судом людским. В конце всякой свободы нас ждёт кара; вот почему свобода — тяжкая ноша, особенно когда у человека лихорадка, или когда у него тяжело на душе, или когда он никого не любит» [27, с. 452].
Выбор веденья страшит человека.
Чтобы решиться на него, нужно мужество.
И не случайно проблема мужества занимает так много места в философии экзистенциализма.
Ницше можно назвать скорее поэтом мужества, нежели философом. Весь «Заратустра» — настоящий гимн мужественному выбору веденья, полный поэтических преувеличений, жестоких крайностей и несообразных порывов, доводящих автора до того, что он уже готов не делать разницы между личной доблестью воина и безжалостностью привилегированного надсмотрщика. Большего внимания заслуживает негативная сторона его мироощущения, отражённая в других работах, его ненависть к неведенью, о котором он знает почти всё. Это ему принадлежит афоризм, заслуживающий стать эпиграфом к любой книге о неведенье: «»Я это сделал»,- говорит моя память. «Я не мог этого сделать»,- говорит моя гордость и остаётся непреклонной. В конце концов память уступает» [55, с. 117].
«Хайдеггер в своей книге «Бытие и время», занимающей независимое философское положение, что бы ни утверждал сам Хайдеггер, описывает мужество отчаяния в философски точных терминах. Он тщательно разрабатывает понятия небытия, конечности, тревоги, заботы, неизбежности смерти, вины, сознания, Я, участия и т. п. После этого он анализирует явление, названное им Entschlossenheit (решимость). Это слово символизирует отпирание того, что было заперто тревогой, подверженностью конформизму, самоизоляцией» [71, с. 148]. То есть оказывается не чем иным, как «решимостью» отказаться от неведенья.
Последняя цитата взята из работы протестантского теолога и философа Пауля Тиллиха «Мужество быть». В ней автор подробно прослеживает видоизменения понятия «мужество» в истории мировой философии и даёт собственное истолкование его, замечательное по ясности и глубине.
Основой человеческого бытия, по Тиллиху, является потребность самоутверждения. (В терминах метаполитики — потребность сохранять и расширять царство «я-могу».) Угроза небытия вызывает в человеке тревогу. «Тревога есть такое состояние, в котором бытие оказывается осведомлённым о возможности небытия… Тревога и страх имеют один и тот же онтологический корень, но в действительности не являются одним и тем же… Страх, в отличие от тревоги, имеет опредёленный объект, который может быть обнаружен, проанализирован, который может быть атакован и побеждён… С тревогой всё обстоит иначе, ибо тревога не имеет объекта… Единственным объектом остаётся угроза как таковая, а не источник угрозы, потому что источником угрозы является небытие…
Небытие угрожает онтическому самоутверждению человека в относительном смысле судьбой, в абсолютном — смертью.
Оно угрожает духовному самоутверждению человека в относительном смысле пустотой, в абсолютном — бессмысленностью.
Оно угрожает моральному самоутверждению человека в относительном смысле виной, в абсолютном — вечным осуждением» [71, с. 35, 40, 56-57].
Любой из трёх видов тревоги может довести человека до предельного состояния — отчаяния. Чтобы избегнуть отчаяния, чтобы противостоять ему, человеку необходимо мужество. Часто человек стремится конкретизировать источник тревоги, превратить её в страх перед отдельным объектом, ибо на преодоление страха нужно меньше мужества. Каждому знакомы ситуации, в которых люди, дрожавшие перед неизвестностью, вдруг обретали решимость и выдержку перед лицом конкретного врага.
«Вся жизнь человека может быть представлена как длительная попытка избегнуть отчаяния. И как правило, попытка эта удаётся. Крайние ситуации достигаются нечасто, а некоторые люди вообще не оказываются в них ни разу… Поэтому и тревога далеко не всегда приводит к отчаянию. Но редкие случаи, в которых отчаяние присутствует, помогают осветить существование в целом…
Различие трёх видов тревоги находит своё отражение в истории западной цивилизации. Мы можем видеть, что в конце античной цивилизации доминирует онтическая тревога (судьбы и смерти), в конце средних веков — моральная (вины и осуждения), в конце нового периода — духовная (пустоты и бессмысленности). Но какой бы тип ни оказывался преобладающим, остальные при этом тоже присутствуют, и порой весьма эффективно…
В наше время… больше всего боятся утраты смысла существования. Выражением этой ситуации является сегодняшний экзистенциализм. В нём смысл жизни сведён до отчаяния по поводу смысла жизни. Но покуда это отчаяние является жизненным актом, оно позитивно в своей негативности» [71, с. 173-175].
Для тех же, кто не имеет мужества встретить отчаяние лицом к лицу, есть иной выход.
Человек, не имеющий мужества, «бежит от своей свободы задавать самому себе вопросы и отвечать на них в такую сферу, где вопросы задавать не положено, а ответы на прежние вопросы ему навязываются извне… Ради того, чтобы избежать риска вопросов и сомнений, человек уступает своё право спрашивать и сомневаться… Он избавляется от собственной свободы ради того, чтобы избавиться от тревоги бессмысленности. Теперь он больше не одинок, он выбрался из экзистенциального сомнения, из отчаяния. Он «участвует» и утверждает посредством участия содержание своей духовной жизни.
Смысл спасён, но Я принесено в жертву. Причём принесено с фанатической агрессивностью. Фанатизм — характерная черта духовной капитуляции: он отражает тревогу, которую следовало победить, атакуя с непропор-циональной яростью тех, кто не согласен, кто приоткрывает своим несогласием те стороны духовной жизни фанатика, которые он должен подавить в себе. Подавляя их в себе, он должен подавлять их и в других. Его тревога вынуждает его преследовать диссидентов» [71, с. 49-50].
Такой способ преодоления тревоги (метаполитика сразу опознает в нем выбор неведенья) Тиллих называет «коллективистским мужеством быть частицей».
«Тревога сомнения и бессмысленности поглощается неоколлективистским мужеством… Смысл жизни есть коллектив. Даже те, кто оказывается жертвами террора, не сомневаются в прочности принципов. То, что случилось с ними, это дело судьбы и смерти». [71, с. 101] Но коллектив (Мы) помогает справиться и с этой тревогой. Ибо он «заменяет человеку индивидуальное бессмертие… Жертвуя для него жизнью, он приобщается к жизни группы и через неё — к жизни универсума… Тревога судьбы и смерти поглощается мужеством быть частицей» [71, с. 100].
Изучив столь глубоко и полно все оттенки, приёмы и ухищрения неведенья, его спасительную силу, показав бездну отчаяния, на край которой может привести человека выбор веденья, Тиллих, однако, не склонен открыто признать свободы выбора между «быть собой» и «быть частицей», между веденьем и неведеньем. Он позволяет себе количественные характеристики мужества — больше, меньше,- признаёт, что индивидуальное мужество выше коллективистского, но вообще-то считает, что «сила самоутверждения вопреки (наличию небытия), то есть мужество быть, является делом (даром) судьбы… Им нельзя распоряжаться и его невозможно добыть, повинуясь распоряжениям. Выражаясь на языке религии, мужество — это благодать» [71, с. 84].
Всё содержание книги противоречит такому определению. В сущности, это определение отрицает свободу воли и создаёт теолого-детерминистскую модель: мужество закладывается в человека высшей силой, как топливо в ракету, и воспарить в духовной сфере ему удаётся ровно настолько, насколько хватит запаса «топлива».
Возможно, это недоразумение происходит от терминологического смещения. Ибо нельзя продолжать называть мужеством то, что в другом месте названо «духовной капитуляцией». Бегство, при котором в жертву приносится либо «я», растворяющееся без