ним признали только волю к приключению, он велит считать себя странствующим рыцарем. Бессмертный роман едва не превращается в комедию. И, как мы надеялись показать, занимает промежуточное место между романом и чистой комедией.
Первые читатели «Дон Кихота» именно так и восприняли эту литературную новинку. В предисловии Авельянеды дважды указывается на данное обстоятельство. «Вся «История Дон Кихота Ламанчского» напоминает комедию»,сказано в начале пролога, и ниже та же мысль повторяется: «Наслаждайтесь его «Галатеей»[36] и комедиями в прозе, ибо они — лучшие из его романов». Трудно оценить по достоинству подобное замечание, если ограничиться только соображением, что слово «комедия» употреблялось в те времена как жанровое обозначение любого театрального произведения.
19. ТРАГИКОМЕДИЯ
Роман — жанр, безусловно, комический. Но не юмористический, ибо под покровом юмора таится немало суеты. Можно представить себе смысл романа в образе стремительно падающего трагического тела, над которым торжествует сила инерции, или действительность. Подчеркивая реализм романа, порой забывают, что сам этот реализм заключает в себе нечто большее, чем реальность: то, что позволяет самой реальности достичь столь чуждой ей поэтической силы. В противном случае мы бы уже давно отдали себе отчет в том, что поэзия реализма заключена не в неподвижно простертой у наших ног реальности, а в той силе, с которой последняя притягивает к себе идеальные аэролиты.
Трагедия — вершина романа. С нее спускается муза, сопровождая трагическое в его нисхождении. Трагическая линия неизбежна, она необходимая часть романа и тогда, когда выступает как едва заметное обрамление. Исходя из этих соображений, я думаю, следует придерживаться названия, которое дал Фернандо Рохас своей «Селестине». Роман — трагикомедия. Возможно, «Селестина» представляет собой кризис этого жанра. В «Дон Кихоте», напротив, мы наблюдаем вершину его эволюции.
Совершенно очевидно: трагическая стихия может расширяться сверх меры, занимая в пространстве романа такой же объем и место, что и комическая.
В романе — синтезе трагедии и комедии — нашла воплощение та смутная мысль, которую высказал в свое время еще Платон (хотя она и не встретила должного понимания). Я имею в виду диалог «Пир». Раннее утро. Сотрапезники спят, опьяненные соком Диониса. «Когда уже поют петухи», Аристодем приоткрывает глаза. Ему чудится, будто Сократ, Агатон и Аристофан тоже проснулись и вполголоса беседуют между собой. Сократ доказывает Агатону, молодому трагику, и Аристофану, автору комедий, что не двое разных людей, а один и тот же человек должен сочинять и трагедии и комедии[37].
Как я уже говорил, это место не получило удовлетворительного объяснения. Читая его, я всегда ловил себя на мысли, что Платон со свойственным ему даром предвидения посеял здесь семя романа. Если мы посмотрим в ту сторону, куда указал Сократ на «Symposion» ранним утром, мы неизбежно увидим Дон Кихота, героя и безумца.
20. ФЛОБЕР, СЕРВАНТЕС, ДАРВИН
Никчемность того, что принято называть патриотизмом в испанском мышлении, ярче всего проявляется в недостаточном внимании к действительно великим событиям нашей истории. Все силы уходят на восхваление того, что совершенно бесплодно, чему нельзя найти применения. Мы превозносим то, что нам выгодно, забывая о том, что важно.
Нам определенно недостает книги, где было бы детально доказано, что всякий роман заключает в себе, словно тончайшую филигранную нить, «Дон Кихота», подобно тому как любая эпическая поэма несет в себе, будто плод косточку, «Илиаду».
Флобер открыто заявляет: «Je retrouve,-говорит он,- mes origines dans le livre que je savais par coeur avant de savoir lire, don Quichotte» [*»Correspondance», 2, 16].[38]
Мадам Бовари — Дон Кихот в юбке и минимум трагедии в душе. Читательница романтических романов, представительница буржуазных идеалов, насаждавшихся в Европе в течение полувека. Жалкие идеалы! Буржуазная демократия, позитивистский романтизм!
Флобер отдает себе полный отчет в том, что роман — жанр критической направленности и комического нерва. «Je tourne beaucop a la critique,-писал он, когда работал над «Мадам Бовари»,-le roman que je ecris m’aiguise cette faculte, car c’est une oeuvre surtout de critique ou plutot de anatomic»[* «Correspondance», 2, 370].[39]
И в другом месте: «Ah! се que manque a la societe modern ce n’est pas un Christ, ni un Washington, ni un Socrate, ni un Voltaire, c’est un Aristophane» [*ibid., 2, 159].[40]
Я думаю, что приступы реализма, которым был подвержен Флобер, не вызывают сомнений. Более того, точку зрения романиста следует считать свидетельством исключительной важности.
Если современный роман в меньшей степени обнаруживает комическую природу, то лишь потому, что подвергаемые критике идеалы недостаточно отделены от действительности, с которой идет борьба. Напряжение крайне слабо: идеал низвергнут с очень небольшой высоты. По этой причине можно предугадать, что роман XIX века очень быстро станет неудобочитаемым: он содержит наименьшее из возможного количества поэтического динамизма. Уже сейчас ясно: книги Доде или Мопассана не доставляют нам ныне того наслаждения, как лет пятнадцать тому назад. И наоборот, напряжение, которое несет в себе «Дон Кихот», обещает никогда не ослабнуть.
Реализм — идеал XIX века. «Факты, только факты!»- восклицает персонаж из «Тяжелых времен» Диккенса. Как, а не почему, факт, а не идея, проповедует Огюст Конт[41].
Мадам Бовари дышит с месье Омэ одним воздухом — атмосферой контизма. Работая над «Madame Bovary», Флобер читал «Позитивную философию»:
«Est une ouvrage,- писал он,- profondement farce; il faut seulement lire, pour s’en convaincre, l’introduction qui en est 1e resume; il у a, pour quequ’un qui voudrait faire des charges au theatre dans le gout aristophanesque, sur les theories sociales, des californies de rires» [*Ibid., 2, 261].[42]
Действительность столь сурова, что не выносит идеала, даже когда идеализируют ее саму. А XIX век не только возвел в героический ранг любое отрицание героизма, поставив во главу угла идею .позитивного, но снова принудил героическое к позорной капитуляции перед жестокой реальностью. Флобер обронил как-то весьма характерную фразу: «On me croit epris du reel, tandis que je l’execre; car c’est en hain du realisme que j’ai entrepris ce roman» [*»Correspondancc», 3, 67-68. См. также, что он пишет о своем «Лексиконе прописных истиц»: Gustavus Flaubertus, Bourgeoisophobus[45] ].[43]
Те поколения, наши непосредственные предшественники, заняли роковую позицию. Уже в «Дон Кихоте» стрелка поэтических весов склонилась в сторону грусти, чтобы так и не выправиться до сих пор. Тот век, наш отец, черпал извращенное наслаждение в пессимизме, он погрузился в него, он испил свою чашу до дна, он потряс мир так, что рухнуло все хоть сколько-нибудь возвышавшееся над общим уровнем. Из всего XIX столетия до нас долетает словно один порыв злобы. За короткий срок естественные науки, основанные на детерминизме, завоевали сферу биологии. Дарвин приходит к выводу, что ему удалось подчинить живое — нашу последнюю надежду — физической необходимости. Жизнь сводится только к материи, физиология — к механике[44].
Организм, считавшийся независимым единством, способным самостоятельно действовать, погружен отныне в физическую среду, словно фигура, вытканная на ковре. Уже не он движется, а среда в нем. Наши действия не выходят за рамки реакций. Нет свободы, оригинальности. Жить — значит приспосабливаться, приспосабливаться — значит позволять материальному окружению проникать в нас, вытесняя из нас нас самих. Приспособление — капитуляция и покорность. Дарвин сметает героев с лица земли.
Пришла пора экспериментального романа («roman experimental»). Золя учится поэзией не у Гомера или Шекспира, а у Клода Бернара. Нам все время пытаются говорить о человеке. Но поскольку теперь человек не субъект своих поступков, он движим средой, в которой живет,- роман призван давать представление среды. Среда — единственный герой.
Поговаривают, что нужно воспроизводить «обстановку». Искусство подчиняется полиции — правдоподобию. Но разве трагедия не имеет своего внутреннего, независимого правдоподобия? Разве нет эстетического vero[46] прекрасного? Видимо, нет, ибо, согласно позитивизму, прекрасное — только правдоподобное, а истинное — только физика. Роман стремится к физиологии.
Однажды поздно ночью на Pere Lachaise[47] Бувар и Пекюше[48] хоронят поэзию — во имя правдоподобия и детерминизма.
Перевод А. Б. Матвеева, 1991 г.
РАЗМЫШЛЕНИЯ О «ДОН КИХОТЕ»
Первое размышление: краткий трактат о романе.
(Meditaciones del Quijote. Meditacion primera).
— O.C, 1, p. 365-400.
Вся работа состоит из Обращения к читателю, Предварительного и Первого размышлении. Впервые печаталась выпусками в Издательстве Студенческого городка (Residencia de estudiantes) Центрального университета Мадрида в апреле-мае 1914 г. (Обращение опубликовано в июле того же года.) В основе этих эссе — лекции, читанные студентам факультета философии и литературы.
Это первая большая работа Ортеги, свидетельствовавшая о появлении в Испании незаурядного мыслителя, обладавшего собственным «голосом», о «высоте тональности» которого исследователя дискутируют по сей день.
В 1914 г. «Размышления о «Дон Кихоте» не получили признания как философское сочинение. По-видимому, этого не произошло и впоследствии. Указанное обстоятельство особенно досаждало Ортеге, сожалевшему, что читатель за литературными образами не увидел идеи, ибо форма данного произведения, по замыслу философа (следовавшего в данном случае завету А. Бергсона), должна была служить проводником идейного содержания. Специально для испанской «думающей публики» того времени, в целом не готовой к восприятию современной философии, но знающей великолепную художественную литературу, Ортега, во-первых, пишет работу в жанре эссе, а во-вторых, включает в нее значительное число специальных мест, относящихся к «технике» философского рассуждения.
Несмотря на это, данное сочинение вызывало у читателя не просто вопросы, а недоумения. Это неудивительно, поскольку, не успев начаться, оно обрывалось уже после Первого размышления; в нем трудно было увидеть связь разнохарактерных частей; обращало внимание то, что размышления о «хитроумном идальго» являются только удобным поводом для иных размышлений; ищущий философии не находил здесь привычной логической дискурсивности, дефиниций… Для того чтобы лучше представлять себе, что же такое эти Размышления, следует ознакомиться с замыслом данной работы.
1910 г. Ортега, получивший место на кафедре метафизики, приступает, по договоренности с мадридским издательством «Ренаси-мьенто», к работе над серией очерков о наиболее характерных явлениях испанской культуры. В план были включены десять наименований будущих очерков (о плане этого предприятия Ортеги и издательства см.: О. С., 2, р. 103); первой и главной работой серии были «Размышления о «Дон Кихоте». По замыслу Ортеги, наряду с известными нам размышлениями сюда должны были войти еще два размышления — под названиями «Как Сервантес видел мир?» и «Альсионизм[*Alcion — зимородок (исп.)] Сервантеса». Последнее размышление должно было поведать о гуманистическом, «спасающем» значении романа «Дон Кихот».
«Опасениями» или «очерками интеллектуальной любви» Ортега назвал не только «Размышления о «Дон Кихоте», но и все работы серии (из них была опубликована меньшая часть). Более того, замысел «спасения» философ пытался, с большим или меньшим успехом, осуществить во всем