Детство Люверс. Борис Леонидович Пастернак
В одну из своих ранних поэтических книг, «Темы и вариации» (1923), классик русской литературы XX века Борис Леонидович Пастернак (1890–1960) включил стихотворение «Так начинают. Года в два…»:
Так начинают. Года в два
От мамки рвутся в тьму мелодий,
Щебечут, свищут, — а слова
Являются о третьем годе…
Что делать страшной красоте
Присевшей на скамью сирени,
Когда и впрямь не красть детей?
Так возникают подозренья…
Так открываются, паря
Поверх плетней, где быть домам бы,
Внезапные, как вздох, моря.
Так будут начинаться ямбы.
Так в ночи летние, ничком
Упав в овсы с мольбой: исполнься,
Грозят заре твоим зрачком.
Так затевают ссоры с солнцем.
Так начинают жить стихом.
Когда создавались эти стихи, Пастернак давно уже закончил работу над повестью «Детство Люверс» (1918), рассказывающей о взрослении девочки Жени, нервных изломах ее детского мира, о первом пробуждении в ней «маленькой женщины». А до создания автобиографической прозы «Охранная грамота» (1930) и тем более продолжающего ее очерка «Люди и положения» (1957) было еще далеко. И все равно стихотворение предсказало грядущее родство этих очень разных произведений — рассказа о девочке с первых лет ее жизни до внезапного трагического повзросления и повествования о поэте — также с младенчества до трагически-просветляющего кризиса в творчестве. Ибо в нем найдены единственно верные и, при всей их сложности, простые слова для глубинной философии детства, устремленного во взрослый творческий мир, и поэтического творчества, укорененного в детстве. После этого стихотворения уже не кажутся неожиданными прямые сюжетные переклички между вымышленной повестью и автобиографической прозой, у их героев есть общий «знаменатель» — обостренное чувство тайны, мучительное ощущение «страшной красоты» мира, причастность «тьме мелодий», из которой рождаются слова. Между девочкой и поэтом, «гением и красавицей» (говоря рыцарственным языком самого Пастернака) здесь стоит знак равенства.
Недаром «Детство Люверс» открывается эпизодом, который почти слово в слово повторяет первую строфу стихотворения. Внезапно проснувшаяся Женя с ужасом чувствует: «…нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу… у того не было названия… Женя расплакалась… Объяснение отца было коротко:
— Это — Мотовилиха…
…Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, — Мотовилиха». Слово, явившееся крошечной Жене «о третьем годе», что-то очень важное меняет в ее жизни: «В то утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью…» И точно таким же эпизодом открывается очерк «Люди и положения»: Пастернак вспоминает, как в гости к его отцу, будущему академику живописи Л. О. Пастернаку, в 1894 году — также «о третьем годе»! — приехал Лев Толстой и состоялся домашний концерт, в котором приняла участие мать будущего поэта, Р. И. Кауфман. Посреди ночи, вспоминает Пастернак, «я проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной… Эта ночь межевою вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством». Полное родство ощущений! Ибо «нормальное» творчество, по Пастернаку, должно питаться запасами детской открытости «тьме мелодий», а «нормальное» детство должно тянуться во взрослый мир, как тянется к солнцу росток.
Но ни то ни другое не дается просто так, само собою. Нетрудно заметить, что настроение в «Так начинают. Года в два…» — тревожно, что обычной безмятежности и умиленной идилличности интонации, с которой принято говорить о детях, здесь нет и в помине. Напротив — таинственная мука, ночная атмосфера, «тьма мелодий» переполняют стихотворение. Точно так же и повести о девочке Жене и поэте Пастернаке отнюдь не радужны: ребенок и художник живут в «страдательном залоге» и драматические «кривые» их судеб практически совпадают. И он, и она — все время в борении с собой, все время на переломе, в состоянии перехода от одного призвания к другому.
Как было сказано, мы встречаемся с Женей Люверс в миг, когда она из младенца превращается в девочку. Затем вместе с ней переживаем процесс «прорастания» в девичество. А расстаемся именно тогда, когда она, пережив горечь двух утрат, вдруг ощущает себя взрослой девушкой, «маленькой женщиной», — и детство навсегда покидает ее.
Рассказ о себе и своем поколении Пастернак в «Охранной грамоте» и «Людях и положениях» тоже начинает с эпизода, открывающего в его младенческом сознании новое измерение, — со встречи со Львом Толстым. Кульминационное ударение сюжета делает на истории своего внезапного разрыва с мечтой всей молодости, философией и разрыва с прежней любовью. А завершает прощанием с Маяковским, другом и оппонентом.
Сплошная цепь утрат — и там и тут, причем самого дорогого, а иначе что бы это были за утраты.
Вторая часть «Детства Люверс» — «Посторонний» — посвящена странной встрече Жени с прихрамывающим незнакомцем, «посторонним». Она случайно замечает его в соседском саду, потом столь же случайно сталкивается с ним в книжной лавке и, сама не зная почему, выделяет его из толпы, начинает думать о нем. Слово «влюбленность» не произнесено в повести, оно подразумевается, но совершенно не подходит для определения чувства, пробудившегося в Жениной душе! Вообще в художественном мире Пастернака самые важные вещи не принято называть вслух, на них позволено лишь намекать. Ибо то, чему дано имя, перестает быть тайной: вспомним Мотовилиху. И недаром Женя не хочет вымолвить фамилию постороннего — Цветков, а называет его в третьем лице: «этот». В разговоре о тайне неопределенность точнее прямоты.
Но вот что особенно важно. Незнакомец, едва войдя в Женину жизнь, тут же «выходит» из нее. Жеребец, запряженный в экипаж родителей, «вздыбился, сбил и подмял под себя случайного прохожего» — этим погибшим прохожим и оказался Цветков. Мало того: после пережитого у Жениной мамы начались преждевременные роды и на свет появился мертвый братец Жени Люверс. Все это от нее пытаются скрыть, отселяют к знакомым Дефендовым, но она догадывается о произошедшем, и тайна смерти, подобно тайне любви, входит в ее сознание также «без слов», намеком. Однако воздействие она оказывает на девочку отнюдь не косвенное. Женя «вдруг почувствовала, что страшно похожа на маму… Чувство это было пронизывающее, острое до стона. Это было ощущение женщины, изнутри или внутренне видящей свою внешность и прелесть».
В самом начале второй части мы встречаем Женю, читающую Лермонтова. В самом конце мы видим, как «без дальнейших слов Лермонтов был тою же рукой втиснут назад в покосившийся рядок классиков». Вместе с Лермонтовым задвинуто в прошлое и Женино детство, а значит, исчерпан сюжет повести, названной «Детство Люверс».
И вот — неожиданное, но закономерное совпадение. «Посторонний», Цветков, прихрамывает. Пастернак подчеркивает это: «Диких был не один, вслед за ним вышел невысокий человек, который, ступая, старался скрыть, что припадает на ногу». Теперь откроем «Охранную грамоту», прочитаем в ней рассказ о переломном событии в жизни тринадцатилетнего Пастернака. Переломном и в прямом и в переносном смысле. «Я не буду описывать в подробностях…», как, «когда я сломал… ногу, в один вечер выбывши из двух будущих войн, и лежал без движенья в гипсе, горели за рекой… знакомые, и юродствовал, трясясь в лихорадке, тоненький сельский набат… Как, скача в ту ночь с врачом из Малоярославца, поседел мой отец при виде клубившегося отблеска… вселявшего убеждение, что это горит близкая ему женщина с тремя детьми…» Лихорадочный ритм фразы, описание, заставляющее вспомнить о люверсовской Мотовилихе… И главное — несомненная связь между образом прихрамывающего Постороннего, погибшего под копытами лошади, и образом прихрамывающего поэта, вышибленного лошадью из седла. Корни случившегося по воле Пастернака с Женей Люверс уходят в его собственное детство, и те потрясения, что выпали на долю героини, были пережиты самим автором. В том же, 1903 году, когда горел за рекою дом и поседел отец, утонул поблизости и студент, спасая воспитанницу пастернаковских знакомых, «и она затем сошла с ума, после нескольких покушений на самоубийство с того же обрыва…». Как воскликнула бы Женя: «И у вас тоже горе? Сколько смертей — и все вдруг!» Только пройдя через трагедию, Пастернак смог состояться и как личность, и как поэт. Естественно, что тот же путь он уготовал для своей героини. Любимой героини.
Но откуда и зачем такая «мрачная» философия детства у поэта, которому была дарована счастливая «начальная пора» и который, как никто, радовался жизни. Да нет тут никакой мрачности! Эта философия горька, как лекарство, но, как лекарство же, как прививка, способна уберечь от куда более страшных, духовных болезней.
В «Охранной грамоте» есть словно бы между делом брошенная мысль: «В возрастах отлично разбиралась Греция… Она умела мыслить „детство“ замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро… Какая-то доля риска и трагизма, по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть… в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть». На самом же деле эта задвинутая автором «в угол» мысль заключает в себе одну из главных идей и «Охранной грамоты», и «Детства Люверс», и «Людей и положений». Через горе пролегает путь к радости, через разлуку — к любви. Если все печальное, о чем шла речь в приведенной цитате, не будет пережито подростком в «каком-то запоминающемся подобии», если детство будет «безмятежно», человек никогда не сможет ощутить жизнь как движение от возраста к возрасту, никогда не смирится со старостью и всегда будет обожествлять молодость, порываясь вернуться в нее. Если же такому человеку суждено стать художником, то его постоянно будет подстерегать соблазн самоубийства, поскольку, как ни страшно это звучит, от старости может избавить только смерть. В «Охранной грамоте» и «Людях и положениях» много говорится об этом, и недаром самые горькие слова сказаны о Маяковском, покончившем с собой: «…Он с детства был избалован будущим, которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого труда». И пусть внимательный читатель «Охранной грамоты» отметит для себя, с какой настойчивостью Пастернак подчеркивает молодость погибшего Маяковского, как будто выстрел вернул его в пору, когда он был «красивым, двадцатидвухлетним». В пору, которую он так страшился утратить, что без нее не хотел жить.
А тот, кому будущее далось «с трудом», кто не был «рано» избалован им и чьему пониманию «внутреннее члененье истории» было с детства «навязано… в образе неминуемой смерти»? Он, сталкиваясь с самыми тяжелыми испытаниями в своей последующей жизни, теряя самое дорогое, не просто находит силы и мужество «все пережить и все пройти», но и духовно обновляется после каждой утраты. И чем горше утрата, тем полновеснее обновление. «Зерно не даст всхода, если не умрет» — Пастернак особенно выделял для себя эти евангельские слова и процитировал их в «Людях и положениях». Да, творчество дарует чувство бескрайности мира, поэт — «вечности заложник у времени в плену», но — по Пастернаку — чтобы постичь бесконечность жизни, нужно