сначала «в каком-то запоминающемся подобии» пережить ее конец. Пастернак усвоил это, как никто другой, и потому назвал себя в стихотворении «Марбург», из второго своего поэтического сборника «Поверх барьеров» (1914–1916), — стихотворении, посвященном центральному событию «Охранной грамоты»: разрыву с возлюбленной, — «вторично родившимся»:
Я вздрагивал. Я загорался и гас.
Я трясся. Я сделал сейчас предложенье. —
Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ.
Как жаль ее слез! Я святого блаженней!
Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен
Вторично родившимся. Каждая малость
Жила и, не ставя меня ни во что,
В прощальном значеньи своем подымалась…
Позже, в 1932 году, сразу после выхода «Охранной грамоты», поэт повторил некогда найденный образ и назвал свой поэтический сборник «Второе рождение». Но что значит — вторично родиться? Не что иное, как ценою потрясений обновить восприятие жизни, заново увидеть мир. То есть обрести детский, незамутненный взгляд на вещи, опять «начать жить стихом»!
Так мы подошли к главной причине постоянных сближений образов поэта и ребенка в пастернаковском творчестве и его неизменного возвращения к теме детства. Святочные праздники, рождественские елки, сны детворы, потомство, обдающее «черемуховым свежим мылом И пряниками на меду», семейства, кружащие под музыку Брамса в летнем саду, детские «цыганские страхи» буквально переполняют его поэзию. А вспомним первые же страницы романа «Доктор Живаго» — вершинного пастернаковского творения в прозе! Здесь мы видим десятилетнего Юру на свежей могиле матери, так вытягивающего шею, что «если бы таким движением поднял голову волчонок, было бы ясно, что он сейчас завоет». (Не забудем, что первоначальное название романа — «Девочки и мальчики» — восходит к «Детству Люверс»!) А глава «Детство» («Мне четырнадцать лет…») в поэме «1905 год»?
Тем удивительнее, что о мире детства Пастернак говорит чаще всего языком совершенно взрослого человека, прошедшего солидную философскую подготовку; языком, в который закрыт доступ интонациям ребенка, словечкам из его обихода, стилевым приметам возраста: стихотворение «Так начинают…», повесть «Детство Люверс» ярко демонстрируют это.
Все дело в том, что Пастернак не изображал мир ребенка, а выражал его изнутри. Поэт мужал, менялся, но детская верность тайне, рыцарственное отношение к миру и людям, глубинное родство с жизнью природы, чистота и первозданность взгляда на ход вещей — оставались присущими ему. Между тем «подстроиться» под ребенка, начать разговаривать с ним на «его» языке возможно лишь с высоты иного — взрослого и едва ли не старчески умудренного уровня.
Отсюда же, из этого психологического и философского корня, и взгляд на ребенка в пастернаковской прозе не сверху вниз, а вровень (как, впрочем, у любого большого писателя, обратившегося к теме детства). Недаром «Детство Люверс» сразу же по ее выходе в свет поэт и критик Михаил Кузмин поставил в один ряд с «Детством» М. Горького, «Детством Никиты» А. Н. Толстого, поэмой Вяч. Иванова «Младенчество», а выдающийся литературовед и писатель Юрий Тынянов сравнил с толстовской трилогией «Детство», «Отрочество», «Юность».
Ощущения, мысли, предчувствия, сны девочки Жени даны аккордом, вперемешку, сразу, одновременно. Читателю, привыкшему к последовательной гармонии гаммы чувств, это может показаться хаосом — стилистическим, сюжетным, содержательным. Но Пастернак предоставлял читателю право дорасти до той степени сложности внутреннего мира, которая отличает маленькую Женю, всех ее сверстников и сверстниц и делает их равными Художнику, Поэту. Сложности, которую иначе как с помощью запутанного синтаксиса и каскада образов выразить невозможно: все «чаще игралось и вздорилось, пилось и елось в совершенно пустых, торжественно безлюдных комнатах, и холодные поучения англичанки не могли заменить присутствия матери, наполнявшей дом сладкой тягостностью запальчивости и упорства, как каким-то родным электричеством… А так как для девочки это были годы подозрительности и одиночества, чувства греховности и того, что хочется обозначить по-французски „христианизмом“, за невозможностью назвать все это христианством, то иногда казалось ей, что лучше и не может и не должно быть по ее испорченности и нераскаянности…» Этот пассаж также вполне сопоставим со стихотворением «Так начинают…», только с другой его строфой — о «страшной красоте» и мучительных подозреньях детства. И тут и там всклокоченный, вихрящийся поток авторской речи призван донести до нас горячечное дыхание неоформившегося, клубящегося, как звездное вещество, детского сознания. Этому веществу предстоит обрести завершенность, цельность, перерасти в строгую гармонию зрелости, но все, что потребуется для будущего жизнетворчества, заключено именно в нем. И потому так близка стилистика «Детства Люверс» и «Охранной грамоты»!
Но читатель предлагаемой книги ощутит резкую перемену слога, когда очередь дойдет до «Людей и положений». Очерк, написанный спустя четверть века после «Охранной грамоты», не только и даже не столько продолжает ее, сколько проясняет. Особенно это бросается в глаза, когда возникает прямой повтор эпизодов или по-новому развивается старая тема: последнего года в жизни писателя, например. Да и начинается очерк 1957 года ворчливым упоминанием о том, что «опыт автобиографии, написанный в двадцатых годах», испорчен «ненужною манерностью». Прочитав пастернаковские стихи тех лет, мы убедимся, что, достигнув кристальной простоты и ясности слога, поэт вдруг резко приближается к трезвому, обостренно-болевому, сугубо «взрослому» взгляду на мир. В его последнем поэтическом цикле «Когда разгуляется» (1956–1959) образы детства возникают лишь в тех случаях, когда нужно подчеркнуть нежно-ироническую интонацию в разговоре с возлюбленной: «Все равно, на свету, в темноте, Ты всегда рассуждаешь по-детски…» Или когда делаются наброски поэмы о Блоке: без детства героя никак не обойтись. Или когда раздумья о «женской доле» выводят к теме «женщины в детстве», и вольно или невольно она ассоциируется с темой «Детства Люверс». Более того, поздний Пастернак почти всюду сопрягает детство и смерть: он о начале жизни теперь говорит едва ли не потому, что именно с него начинается конец eel Так что же стряслось? Почему любимые поэтом святки, с их ощущением близкого присутствия самой вечности, стали знаком приближающейся кончины — «Снег идет, снег идет… Не оглянешься — и святки»?.. Только ли в возрасте дело? И только ли в пережитом за тяжкие послевоенные годы? Именно этот период как бы выпал из автобиографической прозы Пастернака, а между тем патриотический подъем, пережитый им в годы войны[1], и надежды на «общенациональное примирение» власти с народом после великой победы сменились беспросветным разочарованием. В 1948 году вышел последний прижизненный сборник стихотворений Пастернака, да и тот был пущен под нож. Роман «Доктор Живаго», работе над которым поэт посвятил долгие годы жизни, не был опубликован на родине, а выход его за рубежом в Италии (1957) и присуждение Нобелевской премии (1958) вызвали травлю Пастернака, исключение его из Союза писателей. В «Известиях» появилось сообщение ТАСС о том, что «Советское правительство не будет чинить препятствий», если поэт пожелает выехать за рубеж. Это было не что иное, как предложение покинуть Отечество. Пастернак ответил резким отказом, подписав составленное его друзьями письмо советскому правительству… Да, здесь одна из причин «постарения» пастернаковской Музы; одна, но далеко не единственная. Да и «постарение» то было совершенно особое.
Конечно, холодное мерцание ухода различимо на страницах последней книги поэта. И прощание с детской беспечностью открыто звучит тут. Но что же пришло в пастернаковскую поэзию на смену детской открытости, порывистости, приобщенности тайне? Ответ — едва ли не в каждом стихотворении цикла, где слово «вечность» звучит как никогда часто, а поэт назван «вечности заложником» «у времени в плену». И недаром книгу «Когда разгуляется» венчает гениальное стихотворение «Единственные дни», где бессмертье изображено не в виде некоего миража, туманного и многообещающего, а как состояние, переживаемое просто и естественно, по-домашнему:
…И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.
Общеизвестна поэтическая формула Анны Ахматовой из ее стихотворения о Пастернаке: «Он награжден каким-то вечным детством».
К моменту создания прощального поэтического цикла «вечное детство» для него завершилось и началась сама вечность.
Александр Архангельский
Детство Люверс{1}
(Повесть)
Долгие дни
I
Люверс родилась и выросла в Перми. Как когда-то ее кораблики и куклы, так впоследствии ее воспоминания тонули в мохнатых медвежьих шкурах, которых много — было в доме. Отец ее вел дела Луньевских копей и имел широкую клиентуру среди заводчиков с Чусовой{2}.
Дареные шкуры были черно-бурые и пышные. Белая медведица в ее детской была похожа на огромную осыпавшуюся хризантему. Это была шкура, заведенная для «Женечкиной комнаты», — облюбованная, сторгованная в магазине и присланная с посыльным.
По летам живали на том берегу Камы на даче. Женю в те годы спать укладывали рано. Она не могла видеть огней Мотовилихи{3}. Но однажды ангорская кошка, чем-то испуганная, резко шевельнулась во сне и разбудила Женю. Тогда она увидала взрослых на балконе. Нависавшая над брусьями ольха была густа и переливчата, как чернила. Чай в стаканах был красен. Манжеты и карты — желты, сукно — зелено. Это было похоже на бред, но у этого бреда было свое название, известное и Жене: шла игра.
Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. Отец вошел и объяснил ей. Англичанка повернулась к стене. Объяснение отца было коротко:
— Это — Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи!
Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, — Мотовилиха. В эту ночь это объяснило еще все, потому что в эту ночь имя имело еще полное, по-детски успокоительное значение.
Но наутро она стала задавать вопросы о том, что такое Мотовилиха и что там делали ночью, и узнала, что Мотовилиха — завод, казенный завод, и что делают там чугун; а из чугуна… Но это ее не занимало уже, а интересовало ее, не страны ли особые то, что называют «заводы», и кто там живет; но этих вопросов она не задала и их почему-то умышленно скрыла.
В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью. Она в первый раз за свои годы заподозрила явление в чем-то таком, что явление либо оставляет про себя, либо если и открывает кому, то тем только людям, которые умеют кричать и наказывать, курят и запирают двери на задвижку. Она впервые, как и эта новая Мотовилиха, сказала не все, что подумала, и самое существенное, нужное и беспокойное скрыла про себя.
Шли годы. К отъездам отца дети привыкли с самого рождения настолько, что в их глазах превратилось в особую отрасль отцовства редко обедать и никогда не ужинать. Но все чаще и чаще