яиц на Пасху, по коридору в сапогах и шарова-ах, в круглой шапке и со свистком на ремешке катился толстый обер-кондуктор. Ему было жарко в зимней обмундировке, и в ее облегченье он поправлял на ходу строгое пенсне. Оно пора¬жало своей мелкотой среди крупных капель пота, слезивших сплошь его лицо, точно свежий срез мещерского сыра. В вагоне другого какого-нибудь класса, заметив Сережину позу, он бы обязательно взял пассажира за талию ил и другим каким-нибудь манером вывел бы из самозабвенья. Сережа дремал, положив локти на борт опущенного окошка. Он дремал и просыпался, зевал, восхищался видами и тер глаза. Он высовывался из окна и горланил мотивы, которые в свое время игрывала Арильд, и никто не слышал, как он их орал. Когда поезд с закруглений выходил на прямую, коридором завладевал стройный, непо¬движный сквозняк. Всласть набегавшись и нагоготавшись, ди¬кие двери тамбуров и уборных вытягивали крылья, и под гул возраставшей скорости было удивительно чувствовать, что ты не то чтобы на тяге, а попросту сам в числе тянущей птицы, с бравурой Шумана в душе.
Из купе его выгнала не одна жара. Ему было неловко в об¬ществе Фрестельнов. Потребна была неделя-другая, чтобы нарушившиеся отношенья пришли в старый порядок. В их ухудшении он меньше всего винил Маргариту Оттоновну. Он признавал, что если бы даже он был ей приемным сыном, а спуск и потворство ему во всем — главной ее обязанностью, то и в таком случае ей было от чего прийти в отчаянье в недавней пред¬отъездной суматохе.
После свежего ночного выговора он изволил пропасть на весь канун отъезда, когда заведомо знал, какой содом подыма¬ется в хозяйстве с самых спозаранок.
— Шторы, — неожиданно взвизгивал кто-нибудь, и из кус¬ков рогожи чудесно складывался, совершенно как живой, Егор, — шторы, вот наказанье!
— Чего — шторы?
— Чаво — шторы, рыло! Так им, по-твоему, и висеть?
— А что им сделается?
— А ты их выколачивал?
— Лаврентий, чтоб тебя намочило, отстань, дьявол!
— Варя, дорогая, вы, знаете ли, не на гуляньи.
«…Но, в конце концов, черте ней. Арильд так Арильд. Жаль, конечно, беднягу: дрянь женщина и интриганка, но что подела¬ешь, раз нашла коса на камень. Однако тогда и разговор другой, если на то пошло, и все на свете можно делать по-человечески. Поезд с Брянского пять сорок пять, проводил — и баста. И так, чтобы дома ни одна душа по тебе не сказала, где ты был и что потерял. Напротив, всякий подумает: вот истинный мужчина, вот порядочный, уважающий себя человек. Но, видно, это от¬сталость, и теперь все по-другому. Запереться ему, видите ли, надо с проводов, и его не смущает, что все по часам будут наблю¬дать, как он там… осваивается и привыкает. Ну что тут делать? Рассчитать его?..»
— Не замайте, барыня, вы не так, я сама подоткну, только вот — о, чтоб тебя, дьявол, гниль какая! Второй лопнул, я гово¬рила — веревкой.
«…Но как его рассчитаешь, когда кругом такая горячка и совершенно ясно из происшедшего, что теперь ему заработок не в забаву. Но, позвольте, позвольте, тогда и должность не ба¬ловство, и ею надо дорожить. В извиненье ему можно сказать, что существует новое декадентское выраженье «переживать». Однако и переживать, то есть выставлять свои секреты для внеш¬него обозренья, вероятно, можно по-человечески, между тем как на другое утро это совершенно неузнаваемый, ни на что не при¬годный человек, Христос Христом, сама пассивность: предло¬жи всерьез — головой будет ящики заколачивать; а увы, никак не это требуется в хозяйстве, и не с такою целью держат воспи¬тателя в порядочной семье… И вот они едут, и он с ними. Зачем же он с ними? А как его рассчитать? Между прочим, в Туле они опоздали к пассажирскому, с которым был согласован москов¬ский поезд, и в окно вагона с ужасом увидели, как побежал он вбок от них по встречному калужскому направлению. Эта ночь была ужасна… Зато их вознаградили за десятичасовую муку. С час тому назад мимо Тулы по Сызрано-Вяземской железной дороге прошел этот дальний, и они в нем разместились с комфортом, которого не могла дать ночная пересадка. Антон Карлович и Гарри спят, хотя через двадцать минут их придется поднять, бедняжек».
Обер-кондуктору был вагон по душе, и он то и дело в него наведывался. Виды же поистине попадались изумительные. Вот хотя бы в настоящую минуту, когда, застыв на всем разносе, гряз¬ный и громкий поезд плыл и как бы покоился на широко заве-денной дуге из крутого и жаркого песку, а против насыпи, дале¬ко за поймами, на чуть вздрагивавшем пригорке плыла и как бы покоилась большая кудрявая усадьба. Когда б не пятнадцать верст предстоящего пути, можно было бы подумать, что это Рух-лово: так походили на все слышанное белые проблески барского дома и ограда парка, помятая неровностями косогора, на кото¬рый она как бы была целиком положена, как снятое с шеи оже¬релье. В парке было много серебристых тополей. «Дорогие!» — прошептал Сережа и, зажмурившись, подставил волосы под прыжки встречного ветра.
Итак, вот для какой надобности существует у людей слово «счастье». Хотя и это были одни беседы, и он только делил ее хлопоты и снаряжал в дорогу… хотя и у них будет другая, пол¬ная близость… но ближе, чем в эти незабвенные десять часов, им больше никогда не стать. Все на свете понято, больше нече¬го понимать. Остается жить, то есть рассекать руками пониманье и пропадать в нем; остается нравиться ему, как оно нравится им, раскинутое кругом, с железными дорогами, проведенными по его лицу и срокам. Какое счастье!
Но какая случайность, что она заговорила о родне! Как лег¬ко могло этого не случиться. Мерзавцы, много они понимают, что роняет, что возвышает род. Но о ее несчастном отце как-нибудь в другой раз (поразительный случай!). Теперь понятно, откуда у ней такие знанья, так что она кажется старше себя вдвое и вдесятеро холостее. Все это у нее по наследственности. Вот почему она так спокойно всем этим владеет. Еще бы она стала себе удивляться и добиваться за свои дары шумного имени. Оно и так у нее было в девичестве, и — прегромкое.
Ее предки были выходцами из Шотландии. За этими подробностями была упомянута Мария Стюарт. И теперь не¬возможно было отделаться от чувства, будто этого-то имени и недоставало все утро облачному Чернышевскому переулку.
Но вот строгий обер-кондуктор тронул оглохшего путеше¬ственника за талию и предупредил, что ему и его соседям по купе слезать на следующей остановке.
Так передвигались люди тем последним по счету летом, когда еще жизнь по видимости обращалась к отдельным и лю¬бить что бы то ни было на свете было легче и свойственнее, чем ненавидеть.
Сережа потянулся, заворочался и пошел зевать без отступу, раз от разу все неистовей. Вдруг это прекратилось. Он провор¬но приподнялся на локте и с трезвой быстротой осмотрелся кру¬гом. На полу пролитою лужей стоял отсвет дворового фонаря. «Зима, — сразу сообразил он, — и это первый сон у Наташи в Усольи». Никто, по счастью, не подсмотрел его полуживотного пробужденья. И — ах! — да ведь вот что, как бы не забыть. Ему снилось нечто бесформенное и такое, что и сейчас еще голову ломит. Всего замечательнее, что у этой чепухи было прозвище, пока он ее видел. Это — Лемох, но поди доищись в этом смыс¬ла. Одно несомненно: надо встать, и аппетиту него волчий, если только он не проспал гостей.
Через минуту он уже тонул в байковых, отдававших йодо¬формом зятниных объятиях. У того в кулаке осталась подковыр¬ка для вскрыванья консервов, и он бросился к Сереже с рукой, отведенной наотлет. Это, вместе с торчавшей из кармана слу¬ховой трубкой, несколько испортило сладость лобзаний, как материализовавшаяся на ощупь искренность. И раскупорка консервов не могла возобновиться с прежним совершенством и захромала. Поперек коробок посыпались расспросы, отры¬вистые и деланно простецкие. Сережа стоял, радовался и недо¬умевал, зачем дурака ломать, когда можно им быть по-природ¬ному, не стараясь. Они не любили друг друга.
На столе чистым строем стояли бодрые, вполне выспавшие¬ся водочные рюмки. И сложный ассортимент духовых и удар¬ных закусок радовал глаз. Над ними по-капельмейстерски вы¬сились черные винные бутылки и каждую минуту готовы были грянуть и отмахать оглушительное вступленье ко всяческим хохотам и каламбурам. Зрелище было тем внушительнее, что по всей России продажа вина была запрещена, завод же, как видно, жил автономною республикою.
Было уже поздно, и детей обещали показать в кроватках.
Вообще вся комната точно плавала в коньяке. От осве¬щенья ли это или от подбора мебели, но казалось, будто и полы натерты не воском, а канифолью, и нога, скользя, нащупыва¬ла под собой не завощенные расщеплины, а склеившийся и как бы нафабренный волос. Жаркой желтизною обстановки («Карельская береза, ты что думаешь?» — зачем-то соврал Ка¬лягин) было, как лимонною настойкою, налито все, что обла¬дало гранями и было способно играть. Сережа обладал этими способностями. По его расчетам, пронзительно освещенный дом должен был казаться медвежьей сине-белой ночи чем-то вроде крошечной, полной угольков конфорки, вздутой среди сугробов.
— Ага, подморозило! Очень рад, — сказал он, став за полу гардины и вглядываясь во мрак.
— М-да, скрепило, — рассеянно промычал зять, протирая платком заянтаренные соусами пальцы.
— А то у меня сапог нет; я не привез, не догадался купить.
— Дело поправимое, здесь заведешь. Но о чем мы, поми¬луй, тут, моносказать, человек из самого, моносказать… Нель¬ма, сибирская рыба. И максун. Слыхал ли ты, брат, про таких? Нет? Ну вот, я и сам знал, что не слыхал.
Сереже становилось все веселее, и неизвестно, какой бы выходкой это у него кончилось. В это время из коридора прика¬тился смутный смешанный топот ног. Там раздевались. Скоро в столовую, и все с воздуха, румяные, вошли: Наташа, незнако¬мая Сереже девушка и сухой, определенный и очень быстрый человек, к которому Сережа и бросился вперед Калязина и поздоровался крупно, радостно и почти испуганно. Вся ве¬селость с него слетела. Во-первых, он знал этого человека, и, кроме того, перед ним стояло нечто высокое, чуждое и всего
Сережу с головы до ног обесценивавшее. Это был мужской дух факта, самый скромный и самый страшный из духов.
— Брат ваш как?.. — смущенно начал Сережа и запнулся.
— Жив пока, — отвечал Лемох, — ранен в ногу; у меня на поправке. Я, верно, его у себя устрою. Рад встрече. Здравствуй¬те, Павел Павлович.
— Представьте себе, — еще растеряннее замямлил Сере¬жа, — может, он это скрывал по долгу службы, но никто не знал, что это