впрочем, важно лишь то, что если бы говорили и противное, все равно жизни вне музыки я себе не представлял.
Но у меня не было абсолютного слуха. Так называется спо¬собность узнавать высоту любой произвольно взятой ноты. От¬сутствие качества, ни в какой связи с общею музыкальностью не стоящего, но которым в полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя. Если бы музыка была мне поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не интере¬совался. Я знал, что его нет у выдающихся современных ком¬позиторов, и, как думают, может быть, и Вагнер, и Чайковский были его лишены. Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне, и потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновеньем окрылялась моя воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном недостатке.
Тем не менее у меня было несколько серьезных работ. Те¬перь их предстояло показать моему кумиру. Устройство встре¬чи, столь естественной при нашем знакомстве домами, я вос¬принял с обычной крайностью. Этот шаг, который при всяких обстоятельствах показался бы мне навязчивым, в настоящем случае вырастал в моих глазах до какого-то кощунства. И в на¬значенный день, направляясь в Глазовский, где временно про¬живал Скрябин, я не столько вез ему свои сочинения, сколько давно превзошедшую всякое выраженье любовь и свои изви¬нения в воображаемой неловкости, невольным поводом к ко¬торой себя сознавал. Переполненный номер четвертый тискал и подкидывал эти чувства, неумолимо неся их к страшно бли¬зившейся цели по бурому Арбату, который волокли к Смолен¬скому, по колено в воде, мохнатые и потные вороны, лошади и пешеходы.
4
Я оценил тогда, как вышколены у нас лицевые мышцы. С пе¬рехваченной от волненья глоткой, я мямлил что-то отсохшим языком и запивал свои ответы частыми глотками чаю, чтобы не задохнуться или не сплоховать как-нибудь еще.
По челюстным мослам и выпуклостям лба ходила кожа, я двигал бровями, кивал и улыбался, и всякий раз, как я дотра¬гивался у переносицы до складок этой мимики, щекотливой и садкой, как паутина, в руке у меня оказывался судорожно за¬жатый платок, которым я вновь и вновь отирал со лба крупные капли пота. С затылка, связанная занавесями, всем переул¬ком дымилась весна. Впереди, промеж хозяев, удвоенной сло¬воохотливостью старавшихся вывести меня из затруднения, дышал по чашкам чай, шипел пронзенный стрелкой пара са¬мовар, клубилось отуманенное водой и навозом солнце. Дым сигарного окурка, волокнистый, как черепаховая гребенка, тя-нулся из пепельницы к свету, достигнув которого, пресыщенно полз по нему вбок, как по суконке. Не знаю отчего, но этот кру¬говорот ослепленного воздуха, испарявшихся вафель, курив¬шегося сахару и горевшего, как бумага, серебра нестерпимо усугублял мою тревогу. Она улеглась, когда, перейдя в залу, я очутился у рояля.
Первую вещь я играл еще с волнением, вторую — почти справясь с ним, третью — поддавшись напору нового и непред¬виденного. Случайно взгляд мой упал на слушавшего.
Следуя постепенности исполнения, он сперва поднял го¬лову, потом — брови, наконец, весь расцветши, поднялся и сам и, сопровождая изменения мелодии неуловимыми изменения¬ми улыбки, поплыл ко мне по ее ритмической перспективе. Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился уве¬рять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано ска¬зать свое слово. В ссылках на промелькнувшие эпизоды он под-сел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его привлекший. Оборот был сложен, я не ждал, чтобы он воспроизвел его в точ¬ности, но произошла другая неожиданность, он повторил его не в той тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под его рук, как его собственный.
И, опять, предпочтя красноречью факта превратности га¬данья, я вздрогнул и задумал надвое. Если на признанье он воз¬разит мне: «Боря, но ведь этого нет и у меня», тогда — хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настрой¬щиках и так далее, — но я уже приступал к тревожному предме¬ту и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: «Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?..»
Мы прохаживались по залу. Он то клал мне руку на плечо, то брал меня под руку. Он говорил о вреде импровизации, о том, когда, зачем и как надо писать. В образцы простоты, к которой всегда следует стремиться, он ставил свои новые сонаты, ослав-ленные за головоломность. Примеры предосудительной сложнос¬ти приводил из банальнейшей романсной литературы. Парадок¬сальность сравненья меня не смущала. Я соглашался, что без-личье сложнее лица. Что небережливое многословье кажется до-ступным, потому что оно бессодержательно. Что, развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претен¬зии формы. Незаметно он перешел к более решительным настав¬леньям. Он справился о моем образовании и, узнав, что я избрал юридический факультет за его легкость, посоветовал немедлен¬но перевестись на философское отделение историко-филоло¬гического, что я на другой день и исполнил. А тем временем, как он говорил, я думал о происшедшем. Сделки своей с судьбою я не нарушал. О худом выходе загаданного помнил. Развенчивала ли эта случайность моего бога? Нет, никогда, — с прежней высо¬ты она подымала его на новую. Отчего он отказал мне в том прос¬тейшем ответе, которого я так ждал? Это его тайна. Когда-нибудь, когда уже будет поздно, он подарит меня этим упущенным при¬знаньем. Как одолел он в юности свои сомненья? Это тоже его тайна, она-то и возводит его на новую высоту. Однако в комна¬те давно темно, в переулке горят фонари, пора и честь знать.
Я не знал, прощаясь, как благодарить его. Что-то подыма¬лось во мне. Что-то рвалось и освобождалось. Что-то плакало, что-то ликовало.
Первая же струя уличной прохлады отдала домами и даля¬ми. Целое их столпотворение поднялось к небу, вынесенное с булыжника единодушием московской ночи. Я вспомнил о родителях и об их нетерпеливо готовящихся расспросах. Мое сообщение, как бы я его ни повел, никакого смысла, кроме ра-достнейшего, иметь не могло. Тут только, подчиняясь логике предстоявшего рассказа, я впервые как к факту отнесся к счаст¬ливым событьям дня. Мне они в таком виде не принадлежали. Действительностью становились они лишь в предназначеньи для других. Как ни возбуждала весть, которую я нес домашним, на душе у меня было неспокойно. Но все больше походило на радость сознанье, что именно этой грусти мне ни во чьи уши не вложить и, как и мое будущее, она останется внизу, на улице, со всею моею, моей в этот час, как никогда, Москвой. Я шел пере¬улками, чаще надобности переходя через дорогу. Совершенно без моего ведома во мне таял и надламывался мир, еще накану¬не казавшийся навсегда прирожденным. Я шел, с каждым по¬воротом все больше прибавляя шагу, и не знал, что в эту ночь уже рву с музыкой.
В возрастах отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство замкнуто и самосто¬ятельно, как заглавное интеграционное ядро. Как высока у ней эта способность, видно из ее мифа о Ганимеде и из множества сходных. Те же воззрения вошли в ее понятие о полубоге и ге¬рое. Какая-то доля риска и трагизма, по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть. Какие-то части зданья, и среди них основная арка фа-тальности, должны быть заложены разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть.
Вот отчего при гениальном, всегда неожиданном, ска¬зочно захватывающем искусстве античность не знала роман¬тизма.
Воспитанная на никем потом не повторенной требователь¬ности, на сверхчеловечестве дел и задач, она совершенно не знала сверхчеловечества как личного аффекта. От этого она была застрахована тем, что всю дозу необычного, заключающуюся в мире, целиком прописывала детству. И когда по ее приеме че¬ловек гигантскими шагами вступал в гигантскую действитель¬ность, поступь и обстановка считались обычными.
5
В один из ближайших вечеров, отправляясь на собрание «Сер-дарды», пьяного сообщества, основанного десятком поэтов, музыкантов и художников, я вспомнил, что обещал принесть Юлиану Анисимову, читавшему перед тем отличные переводы из Демеля, другого немецкого поэта, которого я предпочитал всем его современникам. И опять, как не раз уже и раньше, сбор¬ник «Mir zur Feier»1 очутился у меня в руках в труднейшую мою пору и ушел по слякоти на деревянный Разгуляй, в отсырелое сплетенье старины, наследственности и молодых обещаний, чтобы, одурев от грачей в мезонине под тополями, вернуться домой с новой дружбой, то есть с чутьем еще на одну дверь в городе, где их было тогда еще немного. Пора рассказать, одна¬ко, как ко мне попал этот сборник.
Дело в том, что шестью годами раньше, в те декабрьские сумерки, которые я принимался тут описывать дважды, вместе с бесшумной улицей, всюду подстерегавшейся таинственными ужимками снежинок, ездил на коленках и я, помогая маме в уборке отцовых этажерок. Уже пройденная тряпкой и уторкан-ная с четырех боков печатная требуха правильными рядами воз¬вращалась на распотрошенные полки, как вдруг из одной стопы, особенно колышливой и ослушной, вывалилась книжка в се¬рой выгоревшей обложке. По совершенной случайности я не втиснул ее назад и, подобрав с полу, взял потом к себе. Прошло много времени, и я успел полюбить книгу, как вскоре и другую, присоединившуюся к ней и надписанную отцу тою же рукою. Но еще больше времени прошло, пока я однажды понял, что их автор, Райнер Мария Рильке, должен быть тем самым немцем, которого давно как-то, летом, мы оставили в пути на вертящемся отрыве забытого лесного полустанка. Я побежал к отцу прове¬рять догадку, и он ее подтвердил, недоумевая, почему это так могло меня взволновать.
Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая. Вместе с ее главным лицом я считаю, что насто¬ящего жизнеописания заслуживает только герой, но история поэта в этом виде вовсе непредставима. Ее пришлось бы соби-
1 «Мне на праздник» (нем.). 157 рать из несущественностей, свидетельствующих об уступках жалости и принужденью. Всей своей жизни поэт придает такой добровольно крутой наклон, что ее не может быть в биографи¬ческой вертикали, где мы ждем ее встретить. Ее нельзя найти под его именем и надо искать под чужим, в биографическом столбце его последователей. Чем замкнутее производящая ин-дивидуальность, тем коллективнее, без всякого иносказания, ее повесть. Область подсознательного у гения не поддается обме¬ру. Ее