и породам, жаркие снопы пионов, желтых ромашек, тюльпанов и анемон. Они дышали и волновались, точно тягаясь друге дру¬гом. Нахлынув с неожиданной силой, пыльную душистость мимоз смывала волна светлого запаха, водянистого и изни¬занного жидкими иглами аниса. Это ярко, как до белизны разведенная настойка, пахли нарциссы. Но и тут всю эту бурю ревности побеждали черные кокарды фиалок. Скрытные и по¬лусумасшедшие, как зрачки без белка, они гипнотизировали своим безучастием. Их сладкий, непрокашлянный дух запол¬нял с погребного дна широкую раму лаза. От них закладывало грудь каким-то деревенистым плевритом. Этот запах что-то на¬поминал и ускользал, оставляя в дураках сознанье. Казалось, что представленье о земле, склоняющее их к ежегодному возвра¬щенью, весенние месяцы составили по этому запаху, и родники греческих поверий о Деметре были где-то невдалеке.
7
В то время и много спустя я смотрел на свои стихотворные опы¬ты как на несчастную слабость и ничего хорошего от них не ждал. Был человек, С. Н. Дурылин, уже и тогда поддерживав¬ший меня своим одобрением. Объяснялось это его беспример¬ной отзывчивостью. От остальных друзей, уже видавших меня почти ставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового не-совершеннолетья тщательно скрывал.
Зато философией я занимался с основательным увлечень¬ем, предполагая где-то в ее близости зачатки будущего прило¬жения к делу. Круг предметов, читавшихся по нашей группе, был так же далек от идеала, как и способ их преподавания. Это была странная мешанина из отжившей метафизики и неоперившего¬ся просвещенства. Согласья ради оба направления поступались последними остатками смысла, который мог бы им еще принад¬лежать, взятым в отдельности. История философии превраща¬лась в беллетристическую догматику, психология же вырождалась в ветреную пустяковину брошюрного пошиба.
Молодые доценты, как Шпет, Самсонов и Кубицкий, по¬рядка этого изменить не могли. Однако и старшие профессора были не так уж в нем виноваты. Их связывала необходимость читать популярно до азбучности, сказавшаяся уже и в те време¬на. Не доходя отчетливо до сознания участников, кампания по ликвидации неграмотности была начата именно тогда. Сколь¬ко-нибудь подготовленные студенты старались работать само¬стоятельно, все более и более привязываясь к образцовой биб¬лиотеке университета. Симпатии распределялись между тремя именами. Большая часть увлекалась Бергсоном. Приверженцы геттингенского гуссерлианства находили поддержку в Шпете. Последователи Марбургской школы были лишены руководст¬ва и, предоставленные самим себе, объединялись случайными разветвлениями личной традиции, шедшей еще от С. Н. Тру¬бецкого.
Замечательным явлением этого круга был молодой Сама¬рин. Прямой отпрыск лучшего русского прошлого, к тому же связанный разными градациями родства с историей самого зда¬ния по углам Никитской, он раза два в семестр заявлялся на иное собранье какого-нибудь семинария, как отделенный сын на родительскую квартиру в час общего обеденного сбора. Рефе¬рент прерывал чтенье, дожидаясь, пока долговязый оригинал, смущенный тишиной, которую он вызвал и сам растягивал вы¬бором места, взберется по трескучему помосту на крайнюю ска¬мью дощатого амфитеатра. Но только начиналось обсужденье доклада, как весь грохот и скрип, втащенный только что с та¬ким трудом под потолок, возвращался вниз в обновленной и неузнаваемой форме. Придравшись к первой оговорке доклад¬чика, Самарин обрушивал оттуда какой-нибудь экспромт из
Гегеля или Когена, скатывая его как шар по ребристым уступам огромного ящичного склада. Он волновался, проглатывал сло¬ва и говорил прирожденно громко, выдерживая голос на той ровной, всегда одной, с детства до могилы усвоенной ноте, кото¬рая не знает шепота и крика и вместе с округлой картавостью, от нее неотделимой, всегда разом выдает породу. Потеряв его впоследствии из виду, я невольно вспомнил о нем, когда, пере¬читывая Толстого, вновь столкнулся с ним в Нехлюдове.
8
Хотя у летней кофейни на Тверском бульваре не было своего названья, звали ее все «Cafй grec». Ее не закрывали на зиму, и тогда ее назначенье становилось странною загадкой. Однажды не сговариваясь, по случайности, сошлись в этом голом павиль¬оне Локс, Самарин и я. Мы были единственными его посетите¬лями не только в тот вечер, но, может быть, и за весь истекший сезон. Дело переламывалось к теплу, потягивало весной. Только появился и едва подсел к нам Самарин, как зафилософствовал и, вооружась сухим бисквитом, стал отбивать им, как регент¬ским камертоном, логические члененья речи. Поперек павиль¬она протянулся кусок Гегелевой бесконечности, составленной из сменяющихся утверждений и отрицаний. Вероятно, я сказал ему о теме, которую избрал для кандидатского сочинения, вот он и соскочил с Лейбница и математической бесконечности на диалектическую. Вдруг он заговорил о Марбурге. Это был пер¬вый рассказ о самом городе, а не о школе, какой я услышал. Впоследствии я убедился, что о его старине и поэзии говорить иначе и нельзя, тогда же, под стрекотанье вентиляционной вер¬тушки, мне это влюбленное описанье было в новинку. Внезап¬но он спохватился, что шел сюда не кофейничать и только на минуту, вспугнул хозяина, дремавшего в углу за газетой, и, уз¬нав, что телефон в неисправности, вывалился из обледенелого скворешника еще шумнее, чем ввалился. Вскоре поднялись и мы. Погода переменилась. Поднявшийся ветер стал шпарить февральскою крупою. Она ложилась на землю правильными мотками, восьмеркой. Было в ее яростном петляньи что-то мор¬ское. Так, мах к маху, волнистыми слоями складывают канаты и сети. Дорогой Локс несколько раз заговаривал на свою излюб-ленную тему о Стендале, я же отмалчивался, чему немало спо¬собствовала метель. Я не мог позабыть о слышанном, и мне жалко было городка, которого, как я думал, мне никогда, как ушей своих, не видать.
Это было в феврале, а в апреле месяце как-то утром мама объявила, что скопила из заработков и сберегла на хозяйстве двести рублей, которые мне и дарит с советом съездить за гра¬ницу. Не изобразить ни радости, ни полной неожиданности подарка, ни его незаслуженности. Фортепьянного бренчанья по такой сумме надо было натерпеться немало. Однако отказывать¬ся у меня не было сил. Выбирать маршрут не приходилось. Тог¬да европейские университеты находились в постоянной осве-домленности друг о друге. Начав в тот же день беготню по канцеляриям, я вместе с немногочисленными документами унес с Моховой некоторое сокровище. Это был двумя неделями рань¬ше отпечатанный в Марбурге подробный перечень курсов, пред-положенных к чтенью на летнем семестре 1912 года. Изучая проспект с карандашом в руке, я не расставался с ним ни на ходу, ни за решетчатыми стойками присутствий. От моей поте¬рянности за версту разило счастьем, и, заражая им секретарей и чиновников, я, сам того не зная, подгонял и без того неслож¬ную процедуру.
Программа у меня, разумеется, была спартанская. Третий, аза границей, если придется, и четвертый класс, поезда послед¬ней скорости, комната в какой-нибудь подгородной деревушке, хлеб с колбасой да чай. Мамино самопожертвованье обязывало к удесятеренной жадности. За ее деньги следовало попасть еще и в Италию. Кроме того, я знал, что очень чувствительную долю поглотит вступительный взнос в университет и оплата отдель¬ных семинариев и курсов. Но если б у меня денег было и вдеся¬теро больше, я по тем временам от этой росписи не отступил бы. Я не знаю, как распорядился бы остатком, но ничто бы на свете меня тогда во второй класс не перевело и никаких следов на ресторанной скатерти оставить не склонило. Терпимость в отношении удобств и потребность в уюте появились у меня только в послевоенное время. Оно наставило таких препятст¬вий тому миру, который не допускал в мою комнату никаких прикрас и поблажек, что временно не мог не измениться и весь мой характер.
9
У нас сходил еще снег, и небо кусками выплывало из-под наста на воду, как выскользнувшая из-под кальки переводная картин¬ка, а по всей Польше жарко цвели яблони, и она неслась с утра на ночь и с запада на восток, по-летнему бессонная, какой-то романской частью славянского замысла.
Берлин показался мне городом подростков, получивших накануне в подарок тесаки и каски, трости и трубки, насто¬ящие велосипеды и сюртуки, как у взрослых. Я застал их на первом выходе, они не привыкли еще к перемене, и каждый важ¬ничал тем, что ему вчера выпало на долю. На одной из пре¬восходнейших улиц меня окликнуло из книжной витрины Наторпово руководство по логике, и я вошел за ним с ощуще¬ньем, что увижу завтра автора въяве. Из двух суток пути я про¬вел уже одну ночь без сна на немецкой территории, теперь мне предстояла другая.
Откидные полати в третьем классе заведены только у нас в России, за границей же за дешевое передвиженье приходит¬ся отдуваться ночами, клюя носом вчетвером на глубоко вы¬бранной и разделенной подлокотниками скамейке. Хотя на этот раз обе лавки отделенья были к моим услугам, мне было не до сна. Лишь изредка с большими перерывами входили на перегон-другой отдельные пассажиры, больше студенты, и, безмолвно откланявшись, проваливались в теплую ночную неизвестность. При каждой их смене под крыши перронов вкатывались спящие города. Исконное средневековье откры¬валось мне впервые. Его подлинность была свежа и страшна, как всякий оригинал. Лязгая знакомыми именами, как голой сталью, путешествие вынимало их одно за другим из чита¬ных описаний, точно из пыльных ножен, изготовленных исто¬риками.
На подлете к ним поезд вытягивался кольчужным чудом из десяти клепаных кузовов. Кожаный напуск переходов вспу¬чивался и обвисал кузнечными мехами. Заляпанное огнями вокзала, в чистых бокалах ясно лучилось пиво. По каменным платформам плавно удалялись порожняком багажные тележки на толстых и точно каменных катках. Под сводами колоссаль¬ных дебаркадеров потели торсы короткорылых локомотивов.
Казалось, что на такую высоту их занесла игра низких колес, нежданно замерших на полном заводе.
Отовсюду к пустынному бетону тянулись его шестисотлет¬ние предки. Четвертованные косыми балками трельяжа стены разминали свою сонную роспись. На них теснились пажи, ры¬цари, девушки и рыжебородые людоеды, и клетчатая дранка шпалерника повторялась, как орнамент, на решетчатых налич¬никах шлемов, в разрезах шарообразных рукавов и в крестчатой шнуровке корсажей. Дома подступали почти вплотную к опу¬щенному окну. Вконец потрясенный, я лежал на его широком ребре, зашептываясь до самозабвенья коротким восклицанием восторга, теперь устаревшим. Но было еще темно, и скачущие лапы дикого винограда едва чернелись на штукатурке. Когда же вновь ударял ураган, отзывавшийся углем, росой и розами, то, внезапно обданный горстью искр из рук увлеченно несшейся ночи, я быстро поднимал окно и задумывался о непредвидимо-стях завтрашнего дня. Но надо хоть как-нибудь сказать о том, куда и зачем я ехал.
Созданье гениального Когена, подготовленное его предше¬ственником по кафедре Фридрихом Альбертом Ланге, извест¬ным у нас по «Истории материализма», Марбургское направле¬ние покоряло меня двумя особенностями. Во-первых, оно было самобытно, перерывало все до основанья и строило на чистом месте. Оно не разделяло ленивой рутины всевозможных «из-мов», всегда цепляющихся за свое рентабельное всезнайство из десятых рук, всегда невежественных и всегда, по тем или дру¬гим причинам, боящихся пересмотра на вольном воздухе веко¬вой