попеченьи обо мне было что-то неприличное. Выразительно взглянув на ста-рушку, я прошел к себе в комнату.
Я присел на кровать в состояньи рассеянности, вряд ли длившейся больше минуты, после чего, справясь с волной ненужного сожаленья, сходил на кухню за щеткой и совком. Скинув пиджак и засучив рукава, я приступил к разборке ко¬ленчатого растенья. Спустя полчаса комната была как в день въезда, и даже книги из фундаментальной не нарушали ее по¬рядка. Аккуратно увязав их в четыре тючка, чтобы были под рукою, как будет случай в библиотеку, я задвинул их ногою глу¬боко под кровать. В это время ко мне постучалась хозяйка. Она шла сообщить по указателю точный час отхода завтрашнего поезда. При виде происшедшей перемены она вся замерла и вдруг, тряхнув юбками, кофтой и наколкой, как шарообразно вспыренным опереньем, в состояньи трепещущего окочененья поплыла мне навстречу по воздуху. Она протянула мне руку и деревянно и торжественно поздравила с окончаньем трудной работы. Мне не хотелось разочаровывать ее в другой раз. Я ос¬тавил ее в благородном заблужденьи.
Потом я умылся и, утираясь, вышел на балкон. Вечерело. Растирая шею полотенцем, я смотрел вдаль, на дорогу, соеди¬нявшую Окерсгаузен и Марбург. Уже нельзя было вспомнить, как смотрел я в ту сторону в вечер своего приезда. Конец, конец! Конец философии, то есть какой бы то ни было мысли о ней.
Как и соседям в купе, ей придется считаться с тем, что вся¬кая любовь есть переход в новую веру.
7
Удивительно, что я не тогда же уехал на родину. Ценность горо¬да была в его философской школе. Я в ней больше не нуждался. Но у него объявилась другая.
Существует психология творчества, проблемы поэтики. Между тем изо всего искусства именно его происхожденье пе¬реживается всего непосредственнее, и о нем не приходится стро¬ить догадок.
Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собст¬венным, а не нашим, состояньем. Помимо этого состоянья все на свете названо. Не названо и ново только оно. Мы пробуем его назвать. Получается искусство.
Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рожде-ньи. Впервые во всем объеме я это понял в описываемое время.
Хотя за объясненьями с В-ой не произошло ничего такого, что изменяло бы мое положенье, они сопровождались неожи¬данностями, похожими на счастье. Я приходил в отчаянье, она меня утешала. Но одно ее прикосновенье было таким благом, что смывало волной ликованья отчетливую горечь услышанно¬го и не подлежавшего отмене.
Обстоятельства дня походили на шибкую и шумную беготню. Все время мы точно влетали с разбега во мрак и, не переводя дыханья, стрелой выбегали наружу. Так, ни разу не присмотрев¬шись, мы раз двадцать в теченье дня побывали в трюме, полном народу, откуда приводится в движенье гребная галера времени. Это был именно тот взрослый мир, к которому я с детских лет так яро ревновал В-ую, по-гимназически любив гимназистку.
Вернувшись в Марбург, я оказался в разлуке не с девочкой, которую знал в продолженье шести лет, а с женщиной, виден¬ной несколько мгновений после ее отказа. Мои плечи и руки больше не принадлежали мне. Они, как чужие, просились от меня в цепи, которыми человека приковывают к общему делу. Потому что вне железа я не мог теперь думать уже и о ней и любил только в железе, только пленницею, только за холодный пот, в котором красота отбывает свою повинность. Всякая мысль о ней моментально смыкала меня с тем артельно-хоровым, что полнит мир лесом вдохновенно-затверженных движений и похоже на сраженье, на каторгу, на средневековый ад и мастер¬ство. Я разумею то, чего не знают дети и что я назову чувством настоящего.
В начале «Охранной грамоты» я сказал, что временами лю¬бовь обгоняла солнце. Я имел в виду ту очевидность чувства, которая каждое утро опережала все окружающее достоверностью вести, только что в сотый раз наново подтвержденной. В срав-неньи с ней даже восход солнца приобретал характер городской новости, еще требующей поверки. Другими словами, я имел в виду очевидность силы, перевешивающую очевидность света.
Если бы при знаньях, способностях и досуге я задумал те¬перь писать творческую эстетику, я построил бы ее на двух понятьях, на понятьи силы и символа. Я показал бы, что, в от¬личье от науки, берущей природу в разрезе светового столба, искусство интересуется жизнью при прохожденьи сквозь нее луча силового. Понятье силы я взял бы в том же широчайшем смыс¬ле, в каком берет его теоретическая физика, с той только разни¬цей, что речь шла бы не о принципе силы, а о ее голосе, о ее присутствии. Я пояснил бы, что в рамках самосознанья сила называется чувством.
Когда мы воображаем, будто в Тристане, Ромео и Юлии и других памятниках изображается сильная страсть, мы недооце¬ниваем содержанья. Их тема шире, чем эта сильная тема. Тема их —тема силы.
Из этой темы и рождается искусство. Оно более односто¬ронне, чем думают. Его нельзя направить по произволу — куда захочется, как телескоп. Наставленное на действительность, смещаемую чувством, искусство есть запись этого смещенья. Оно его списывает с натуры. Как же смещается натура? Подроб¬ности выигрывают в яркости, проигрывая в самостоятельности значенья. Каждую можно заменить другою. Любая драгоценна. Любая на выбор годится в свидетельства состоянья, которым охвачена вся переместившаяся действительность.
Когда признаки этого состоянья перенесены на бумагу, осо¬бенности жизни становятся особенностями творчества. Вторые бросаются в глаза резче первых. Они лучше изучены. Для них имеются термины. Их называют приемами.
Искусство реалистично как деятельность и символично как факт. Оно реалистично тем, что не само выдумало метафору, а нашло ее в природе и свято воспроизвело. Переносный смысл так же точно не значит ничего в отдельности, а отсылает к об¬щему духу всего искусства, как не значат ничего порознь части смещенной действительности.
Фигурой всей своей тяги и символично искусство. Его един¬ственный символ в яркости и необязательности образов, свой¬ственной ему всему. Взаимозаменимость образов есть признак положенья, при котором части действительности взаимно без-различны. Взаимозаменимость образов, то есть искусство, есть символ силы.
Собственно, только сила и нуждается в языке веществен¬ных доказательств. Остальные стороны сознанья долговечны без замет. У них прямая дорога к воззрительным аналогиям света: к числу, к точному понятью, к идее. Но ничем, кроме движуще¬гося языка образов, то есть языка сопроводительных призна¬ков, не выразить себя силе, факту силы, силе, длительной лишь в момент явленья.
Прямая речь чувства иносказательна, и ее нечем заменить1.
8
Я ездил к сестре во Франкфурт и к своим, к тому времени при¬ехавшим в Баварию. Ко мне наезжал брат, а потом отец. Но ниче¬го этого я не замечал. Я основательно занялся стихописаньем. Днем и ночью и когда придется я писал о море, о рассвете, о южном дожде, о каменном угле Гарца.
Однажды я особенно увлекся. Была ночь из тех, что с тру¬дом добираются до ближайшего забора и, выбившись из сил, в
1 Опасаясь недоразумений, напомню. Я говорю не о ма¬териальном содержании искусства, не о сторонах его наполненья, а о смысле его явленья, о его месте в жиз¬ни. Отдельные образы сами по себе — воззрительны и зиждутся на световой аналогии. Отдельные слова искус¬ства, как и все понятья, живут познаньем. Но не подда¬ющееся цитированью слово всего искусства состоит в движеньи самого иносказанья, и это слово символиче¬ски говорит о силе. (Прим. Б. Пастернака.) угаре усталости свешиваются над землей. Полнейшее безветрие. Единственный признак жизни — это именно черный профиль неба, бессильно прислонившегося к плетню. И другой. Креп-кий запах цветущего табака и левкоя, которым в ответ на это изнеможенье откликается земля. С чем только не сравнимо небо в такую ночь! Крупные звезды — как званый вечер, Млечный Путь — как большое общество. Но еще больше напоминает меловая мазня диагонально протянутых пространств ночную садовую грядку. Тут гелиотроп и матиолы. Их вечером поливали и свалили набок. Цветы и звезды так сближены, что, похоже, и небо попало под лейку, и теперь звезд и белокрапчатой травки не расцепить.
Я увлеченно писал, и другая, нежели раньше, пыль покры¬вала мой стол. Та, прежняя, философская, скоплялась из отще¬пенчества. Я дрожал за целость моего труда. Нынешней я не стирал солидарности ради, симпатизируя щебню Гиссенской дороги. И на дальнем конце столовой клеенки, как звезда на небе, блистал давно не мытый чайный стакан.
Вдруг я встал, пронятый потом этого дурацкого всераство-ренья, и зашагал по комнате. «Что за свинство! — подумал я. — Разве он не останется для меня гением? Разве это с ним я разры¬ваю? Его открытке и моим подлым пряткам от него уже третья неделя. Надо объясниться. Но как это сделать?»
И я вспомнил, как он педантичен и строг. «Was ist Apper-zepzion?»1 — спрашивает он у экзаменующегося неспециалис¬та, и на его перевод с латинского, что это означает… durchfassen (прощупать), — «Nein, das heisst durchfallen, mein Herr» (Нет, это значит провалиться), — раздается в ответ.
У него в семинариях читали классиков. Он обрывал среди чтенья и спрашивал, к чему клонит автор. Назвать понятье тре¬бовалось наотруб, существительным, по-солдатски. Не только расплывчатости, но и близости к истине взамен ее самой он не терпел.
Он был туг на правое ухо. Именно с этой стороны подсел я к нему разбирать свой урок из Канта. Он дал мне разойтись и забыться и, когда я меньше всего этого ожидал, огорошил сво¬им обычным: «Was meint der Alte?» (Что разумеет старик?)
1 «Что такое апперцепция»? (нем.) 188
Я не помню, что это было такое, но допустим, что по таб¬лице умноженья идей на это полагалось ответить, как на пятью пять, — «Двадцать пять», — ответил я. Он поморщился и мах¬нул рукой в сторону. Последовало легкое видоизмененье отве¬та, не удовлетворившее его своей несмелостью. Легко догадать¬ся, что, пока он тыкал в пространство, вызывая знающих, мой ответ варьировался со все возрастающей сложностью. Все же пока говорилось о двух с половиной десятках или примерно о полусотне, разделенной надвое. Но именно увеличивавшаяся нескладность ответов приводила его во все большее раздраже-нье. Повторить же то, что сказал я, после его брезгливой мины никто не решался. Тогда с движеньем, понятым как, дескать, выручай, Камчатка, он колыхнулся к другим. И: шестьдесят два, девяносто восемь, двести четырнадцать — радостно загремело кругом. Подняв руки, он еле унял бурю разликовавшегося вра¬нья и, повернувшись в мою сторону, тихо и сухо повторил мне мой собственный ответ. Последовала новая буря, мне в защиту. Когда он взял все в толк, то оглядел меня, потрепал по плечу и