формулировки. Я не старался осознать увиденное в том направленьи, в каком его сейчас истолкую. Но впечатления сами отложились у меня сходным образом в течение лет, и в своем сжатом заключении я не удалюсь от правды.
Я увидел, какое наблюдение первым поражаетживописный инстинкт. Как вдруг постигается, каково становится видимому, когда его начинают видеть. Будучи запримечена, природа рас¬ступается послушным простором повести, и в этом состоянии ее, как сонную, тихо вносят на полотно. Надо видеть Карпач-чио и Беллини, чтобы понять, что такое изображение.
Я узнал далее, какой синкретизм сопутствует расцвету мас¬терства, когда при достигнутом тождестве художника и живо¬писной стихии становится невозможным сказать, кто из троих
1 «львиная пасть» (um.).
и в чью пользу проявляет себя всего деятельнее на полотне — исполнитель, исполненное или предмет исполненья. Именно благодаря этой путанице мыслимы недоразуменья, при кото¬рых время, позируя художнику, может вообразить, будто поды¬мает его до своего преходящего величья. Надо видеть Веронеза и Тициана, чтобы понять, что такое искусство.
Наконец, недостаточно оценив эти впечатления в то вре¬мя, я узнал, как мало нужно гению для того, чтоб взорваться.
Кругом — львиные морды, всюду мерещащиеся, сующие¬ся во все интимности, все обнюхивающие, — львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. Кругом львиный рык мнимого бессмертья, мыслимого без смеху только потому, что все бессмертное у него в руках и взято на крепкий львиный повод. Все это чувствуют, все это терпят. Для того что¬бы ощутить только это, не требуется гениальности: это видят и терпят все. Но раз это терпят сообща, значит, в этом зверинце должно быть и нечто такое, чего не чувствует и не видит никто.
Это и есть та капля, которая переполняет чашу терпенья гения. Кто поверит? Тождество изображенного, изобразителя и предмета изображения, или шире: равнодушие к непосредст¬венной истине, вот что приводит его в ярость. Точно это поще¬чина, данная в его лице человечеству. И в его холсты входит буря, очищающая хаос мастерства определяющими ударами страсти. Надо видеть Микеланджело Венеции — Тинторетто, чтобы по¬нять, что такое гений, то есть художник.
18
Однако в те дни я не входил в эти тонкости. Тогда, в Венеции, и еще сильнее во Флоренции, или, чтобы быть окончательно точ¬ным, в ближайшие после путешествия зимы в Москве мне при¬ходили в голову другие, более специальные мысли.
Главное, что выносит всякий от встречи с итальянским ис¬кусством, — это ощущение осязательного единства нашей куль¬туры, в чем бы он его ни видел и как бы ни называл.
Как много, например, говорилось о язычестве гуманистов и как по-разному, — как о течении законном и незаконном. И правда, столкновение веры в воскресенье с веком Возрожде¬ния — явление необычайное и для всей европейской образован¬ности центральное. Кто также не замечал анахронизма, часто безнравственного, в трактовках канонических тем всех этих «Введений», «Вознесений», «Бракосочетаний в Кане» и «Тай¬ных вечерь» с их разнузданно великосветской роскошью?
И вот именно в этом несоответствии сказалась мне тыся¬челетняя особенность нашей культуры.
Италия кристаллизовала для меня то, чем мы бессознатель¬но дышим с колыбели. Ее живопись сама доделала для меня то, что я должен был по ее поводу додумать, и, пока я днями пе¬реходил из собрания в собрание, она выбросила к моим ногам готовое, до конца выварившееся в краске наблюдение.
Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вековечное. Что оно жизненно не тогда, когда оно обязательно, а когда оно восприимчиво ко всем уподобле¬ниям, которыми на него озираются исходящие века. Я понял, что история культуры есть цепь уравнений в образах, попарно связывающих очередное неизвестное с известным, причем этим известным, постоянным для всего ряда, является легенда, за¬ложенная в основание традиции, неизвестным же, каждый раз новым — актуальный момент текущей культуры.
Вот чем я тогда интересовался, вот что тогда понимал и любил.
Я любил живую суть исторической символики, иначе гово¬ря, тот инстинкт, с помощью которого мы, как ласточки салан¬ганы, построили мир, — огромное гнездо, слепленное из земли и неба, жизни и смерти и двух времен, наличного и отсутствую-щего. Я понимал, что ему мешает развалиться сила сцепления, заключающаяся в сквозной образности всех его частиц.
Но я был молод и не знал, что это не охватывает судьбы гения и его природы. Я не знал, что его существо покоится в опыте реальной биографии, а не в символике, образно прелом¬ленной. Я не знал, что, в отличие от примитивов, его корни ле¬жат в грубой непосредственности нравственного чутья. Замеча¬тельна одна его особенность. Хотя все вспышки нравственного аффекта разыгрываются внутри культуры, бунтовщику всегда кажется, что его бунт прокатывается на улице, за ее оградой. Я не знал, что долговечнейшие образы оставляет иконоборец в тех редких случаях, когда он рождается не с пустыми руками.
Когда папа Юлий Второй выразил неудовольствие по по¬воду колористической бедности сикстинского плафона, то в применении к потолку, изображающему создание мира с пола¬гающимися фигурами, Микеланджело, оправдываясь, заметил: «В те времена в золото не рядились. Особы, здесь изображен¬ные, были людьми небогатыми».
Вот громоподобный и младенческий язык этого типа.
Предела культуры достигает человек, таящий в себе укро¬щенного Савонаролу. Неукрощенный Савонарола разрушает ее.
19
Вечером накануне отъезда на пьяцце был концерт с иллюмина¬цией, какие часто там устраивались. Ограничивающие ее фаса¬ды сверху донизу оделись остриями лампочек. Ее с трех сторон озарил черно-белый транспарант. Лица слушавших под откры¬тым небом вспарило банной яркостью, как в закрытом велико¬лепно освещенном помещении. Вдруг с потолка воображаемого бального зала стало слегка накрапывать. Но, едва начавшись, дождик внезапно перестал. Иллюминационный отсвет кипел над площадью цветною мглой. Колокольня св. Марка ракетой из красного мрамора врезалась в розовый туман, до половины заволакивавший ее верхушку. Несколько подальше клубились темно-оливковые пары, и в них сказочно прятался пятиголо-вый остов собора. Тот конец площади казался подводным цар¬ством. На соборном притворе золотом играла четверка коней, вскачь примчавшихся из Древней Греции и тут остановивших¬ся, как на краю обрыва.
Когда концерт кончился, стал слышен жернов равномер¬ного шарканья, вращавшийся и раньше по галерейному кругу, но тогда заглушавшийся музыкой. Это было кольцо фланеров, шаги которых шумели и сливались, подобно шороху коньков в ледяной чашке катка.
Среди гулявших быстро и гневно проходили женщины, ско¬рее угрожавшие, чем сеявшие обольщение. Они оборачивались на ходу, точно с тем, чтобы оттолкнуть и уничтожить. Вызыва¬юще изгибая стан, они быстро скрывались под портиками. Ког¬да они оглядывались, на вас уставлялось смертельно насурмлен-ное лицо черного венецианского платка. Их быстрая походка в темпе allegro irato странно соответствовала черному дрожанью иллюминации в белых царапинах алмазных огоньков.
В стихах я дважды пробовал выразить ощущение, навсегда связавшееся у меня с Венецией. Ночью перед отъездом я про¬снулся в гостинице от гитарного арпеджио, оборвавшегося в момент пробуждения. Я поспешил к окну, под которым плеска¬лась вода, и стал вглядываться вдаль ночного неба так внима¬тельно, точно там мог быть след мгновенно смолкшего звука. Судя по моему взгляду, посторонний сказал бы, что я спросо¬нья исследую, не взошло ли над Венецией какое-нибудь новое созвездие, со смутно готовым представленьем о нем как о Со-звездьи Гитары.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1
Цепь бульваров прорезала зимами Москву за двойным пологом почернелых деревьев. В домах желтели огни, как звездчатые кружки перерезанных посередке лимонов. На деревья низко свешивалось небо, и все белое кругом было сине.
По бульварам, нагибаясь, как для боданья, пробегали бедно одетые молодые люди. С некоторыми я был знаком, большин¬ства не знал, все же вместе были моими ровесниками, то есть неисчислимыми лицами моего детства.
Их только что стали звать по отчеству, наделили правами и ввели в секрет слов: овладеть, извлечь пользу, присвоить. Они обнаруживали поспешность, достойную более внимательного разбора.
На свете есть смерть и предвиденье. Нам мила неизвест¬ность, наперед известное страшно, и всякая страсть есть сле¬пой отскок в сторону от накатывающей неотвратимости. Жи¬вым видам негде было бы существовать и повторяться, если бы страсти некуда было прыгать с той общей дороги, по которой катится общее время, каковое есть время постепенного разру¬шенья вселенной.
Но жизни есть где жить и страсти есть куда прыгать, пото¬му что наряду с общим временем существует непрекращаю¬щаяся бесконечность придорожных порядков, бессмертных в воспроизведеньи, и одним из них является всякое новое поко¬ленье.
Нагибаясь на бегу, спешили сквозь вьюгу молодые люди, и хотя у каждого были свои причины торопиться, однако больше всех личных побуждений подхлестывало их нечто общее, и это была их историческая цельность, то есть отдача той страсти, с какой только что вбежало в них, спасаясь с общей дороги, в не¬счетный раз избежавшее конца человечество.
А чтобы заслонить от них двойственность бега сквозь неизбежность, чтобы они не сошли с ума, не бросили начатого и не перевешались всем земным шаром, за деревьями по всем бульварам караулила сила, страшно бывалая и искушенная, и провожала их своими умными глазами. За деревьями стояло искусство, столь прекрасно разбирающееся в нас, что всегда недоумеваешь, из каких неисторических миров принесло оно свою способность видеть историю в силуэте. Оно стояло за де-ревьями, страшно похожее на жизнь, и терпелось в ней за это сходство, как терпятся портреты жен и матерей в лабораториях ученых, посвященных естественной науке, то есть постепенной разгадке смерти.
Какое же это было искусство? Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, Белого, — передовое, за¬хватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повторить с самого основания, но только еще шибче, горячей и цельнее. Его хотелось пересказать залпом, что было без страсти немыслимо, страсть же отскаки¬вала в сторону, и таким путем получалось новое. Однако новое возникало не в отмену старому, как обычно принято думать, но совершенно напротив, в восхищенном воспроизведеньи образ¬ца. Таково было искусство. Каково же было поколенье?
Мальчикам близкого мне возраста было по тринадцати лет в девятьсот пятом году и шел двадцать второй год перед вой¬ною. Обе их критические поры совпали с двумя красными числами родной истории. Их детская возмужалость и их при¬зывное совершеннолетие сразу пошли на скрепы переходной эпохи. Наше время по всей толще прошито их нервами и лю¬безно предоставлено ими в пользованье старикам и детям.
Однако для полноты их характеристики надо вспомнить государственный порядок, которым они дышали.
Никто не знал, что это правит Карл Стюарт или Людо¬вик XVI. Почему монархами по преимуществу кажутся послед¬ние монархи? Есть, очевидно, что-то трагическое в самом существе наследственной власти.
Политический самодержец занимается политикой лишь в тех редких случаях, когда он Петр. Такие примеры исключитель¬ны и запоминаются на тысячелетья. Чаще природа ограничивает властителя тем полнее, что