она не парламент и ее ограниченья абсолютны. В виде правила, освященного веками, наследствен¬ным монархом зовется лицо, обязанное церемониально изжи¬вать одну из глав династической биографии — и только. Здесь имеется пережиток жертвенности, подчеркнутой в этой роли оголеннее, чем в пчелином улье.
Что же делается с людьми этого страшного призванья, если они не Цезари, если опыт не перекипает у них политикой, если у них нет гениальности — единственного, что освобождает от судьбы пожизненной в пользу посмертной?
Тогда не скользят, а поскальзываются, не ныряют, а тонут, не живут, а вживаются в щекотливости, низводящие жизнь до орнаментального прозябанья. Сначала в часовые, потом в ми¬нутные, сначала в истинные, потом в вымышленные, сначала без посторонней помощи, потом с помощью столоверченья.
При виде котла пугаются его клокотанья. Министры уве¬ряют, что это в порядке вещей и чем совершеннее котлы, тем страшнее. Излагается техника государственных преобразова¬ний, заключающаяся в переводе тепловой энергии в двигатель¬ную и гласящая, что государства только тогда и процветают, когда грозят взрывом и не взрываются. Тогда, зажмурясь от стра¬ха, берутся за ручку свистка и со всей прирожденной мягкостью устраивают Ходынку, кишиневский погром и Девятое января и сконфуженно отходят в сторону, к семье и временно прерван¬ному дневнику.
Министры хватаются за голову. Окончательно выясняется, что территориальными далями правят недалекие люди. Объяс-ненья пропадают даром, советы не достигают цели. Широта отвлеченной истины ни разу не пережита ими. Это рабы ближай¬ших очевидностей, заключающие от подобного к подобному.
Переучивать их поздно, развязка приближается. Подчиняясь увольнительному рескрипту, их оставляют на ее произвол.
Они видят ее приближенье. От ее угроз и требований бро¬саются к тому, что есть самого тревожного и требовательного в доме. Генриэтты, Марии-Антуанетты и Александры получают все больший голос в страшном хоре. Отдаляют от себя передо-вую аристократию, точно площадь интересуется жизнью двор¬ца и требует ухудшенья его комфорта. Обращаются к версаль¬ским садовникам, к ефрейторам Царского Села и самоучкам из народа, и тогда всплывают и быстро подымаются Распутины, никогда не опознаваемые капитуляции монархии перед фольк-лорно понятым народом, ее уступки веяньям времени, чудовищ¬но противоположные всему тому, что требуется от истинных уступок, потому что это уступки только во вред себе, без малей¬шей пользы для другого, и обыкновенно как раз эта несуразность, оголяя обреченную природу страшного призванья, решает его судьбу и сама чертами своей слабости подает раздражающий знак к восстанью.
Когда я возвращался из-за границы, было столетье Отече¬ственной войны. Дорогу из Брестской переименовали в Алек¬сандровскую. Станции побелили, сторожей при колоколах одели в чистые рубахи. Станционное зданье в Кубинке было уты¬кано флагами, у дверей стоял усиленный караул. Поблизости происходил высочайший смотр, и по этому случаю платформа горела ярким развалом рыхлого и не везде еще притоптанного песку.
Воспоминаний о празднуемых событиях это в едущих не вызывало. Юбилейное убранство дышало главной особен¬ностью царствованья — равнодушием к родной истории. И если торжества на чем и отражались, то не на ходе мыслей, а на ходе поезда, потому что его дольше положенного задерживали на станциях и чаще обычного останавливали в поле семафором.
Я невольно вспоминал скончавшегося зимой перед тем Серова, его рассказы поры писанья царской семьи, карикатуры, делавшиеся художниками на рисовальных вечерах у Юсуповых, курьезы, сопровождавшие кутеповское изданье «Царской охо-ты», и множество подходящих к случаю мелочей, связанных с Училищем живописи, которое состояло в веденьи министерст¬ва императорского двора и в котором мы прожили около двад¬цати лет. Я также мог бы вспомнить девятьсот пятый год, драму в семье Касаткина и мою грошовую революционность, дальше бравированья перед казацкой нагайкой и удара ею по спинке ватной шинели не пошедшую. Наконец, что касается сторожей, станций и флагов, то и они, разумеется, предвещали серьезней¬шую драму, а вовсе не были тем невинным водевилем, который видел в них мой легкомысленный аполитизм.
Поколенье было аполитичным, мог бы сказать я, если бы не сознавал, что ничтожной его части, с которой я соприкасал¬ся, недостаточно даже для сужденья обо всей интеллигенции. Такой стороной было оно повернуто ко мне, скажу я, но тою же стороной обращалось оно и ко времени, выступая со своими первыми заявленьями о своей науке, своей философии и своем искусстве.
2
Однако культура в объятья первого желающего не падает. Все перечисленное надо было взять с бою. Пониманье любви как поединка подходит и к этому случаю. Переход искусства к подростку мог осуществиться лишь в результате воинствующе¬го влеченья, пережитого со всем волненьем, как личное проис¬шествие. Литература начинающих пестрила признаками этого состоянья. Новички объединялись в группы. Группы разде¬лялись на эпигонские и новаторские. Это были немыслимые в отдельности части того порыва, который был загадан с такой настойчивостью, что уже насыщал все кругом атмосферой совершающегося, а не только еще ожидаемого романа. Эпиго¬ны представляли влеченье без огня и дара. Новаторы — ничем, кроме выхолощенной ненависти, недвижимую воинственность. Это были слова и движенья крупного разговора, подслушанные обезьяной и разнесенные куда придется по частям, в разроз¬ненной дословности, без догадки о смысле, одушевлявшем эту бурю.
Между тем в воздухе уже висела судьба гадательного избран¬ника. Почти можно было сказать, кем он будет, но нельзя было еще сказать, кто будет им. По внешности десятки молодых лю¬дей были одинаково беспокойны, одинаково думали, одинако¬во притязали на оригинальность. Как движенье новаторство отличалось видимым единодушьем. Но, как в движеньях всех времен, это было единодушье лотерейных билетов, роем взвих¬ренных розыгрышной мешалкой. Судьбой движенья было ос¬таться навеки движеньем, то есть любопытным случаем меха¬нического перемещенья шансов, с того часа, как какая-нибудь из бумажек, выйдя из лотерейного колеса, вспыхнула бы у вы¬хода пожаром выигрыша, победы, лица и именного значенья. Движенье называлось футуризмом.
Победителем и оправданьем тиража был Маяковский.
3
Наше знакомство произошло в принужденной обстановке груп¬повой предвзятости. Задолго перед тем Ю. Анисимов показал мне его стихи в «Садке судей», как поэт показывает поэта. Но это было в эпигонском кружке «Лирика», эпигоны своих сим-патий не стыдились, и в эпигонском кружке Маяковский был открыт как явленье многообещающей близости, как громада.
Зато в новаторской группе «Центрифуга», в состав которой я вскоре попал, я узнал (это было в 1914 году, весной), что Шершеневич, Большаков и Маяковский наши враги и с ними предстоит нешуточное объясненье. Перспектива ссоры с че¬ловеком, уже однажды поразившим меня и привлекавшим из¬дали все более и более, нисколько меня не удивила. В этом и состояла вся оригинальность новаторства. Нарожденье «Цент¬рифуги» сопровождалось всю зиму нескончаемыми скандалами. Всю зиму я только и знал, что играл в групповую дисциплину, только и делал, что жертвовал ей вкусом и совестью. Я пригото¬вился снова предать что угодно, когда придется. Но на этот раз я переоценил свои силы.
Был жаркий день конца мая, и мы уже сидели в кондитер¬ской на Арбате, когда с улицы шумно и молодо вошли трое названных, сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности раз¬говора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла отсюда. Они были одеты элегантно, мы — не¬ряшливо. Позиция противника была во всех отношениях пре¬восходной.
Пока Бобров препирался с Шершеневичем, — а суть дела заключалась в том, что они нас однажды задели, мы ответили еще грубее, и всему этому надо было положить конец, — я не отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые.
Его «э» оборотное вместо «а», куском листового железа ко¬лыхавшее его дикцию, было чертой актерской. Его намеренную резкость легко было вообразить отличительным признаком дру¬гих профессий и положений. В своей разительности он был не одинок. Рядом сидели его товарищи. Из них один, как он, ра¬зыгрывал денди, другой, подобно ему, был подлинным поэтом. Но все эти сходства не умаляли исключительности Маяковско¬го, а ее подчеркивали. В отличье от игры в отдельное он разом играл во все, в противность разыгрыванью ролей, — играл жиз¬нью. Последнее, без какой бы то ни было мысли о его будущем конце, — улавливалось с первого взгляда. Это-то и приковыва¬ло к нему, и пугало.
Хотя всех людей на ходу и когда они стоят видно во весь рост, но то же обстоятельство при появленьи Маяковского показа¬лось чудесным, заставив всех повернуться в его сторону. Естест¬венное казалось в его случае сверхъестественным. Причиной был не его рост, а другая, более общая и менее уловимая особенность. Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явленьи. Выраженного и окончательного в нем было так же много, как мало этого у большинства, редко когда и лишь в случаях особых потрясений выходящего из мглы невыбродивших намерений и несостоявшихся предположений. Он существовал точно на дру¬гой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи, и все заставали его уже в снопе ее беспово¬ротных последствий. Он садился на стул, как на седло мотоцик-ла, подавался вперед, резал и быстро глотал венский шницель, играл в карты, скашивая глаза и не поворачивая головы, величе¬ственно прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, как отрывки литургии, особо глубокомысленные клочки своего и чужого, хмурился, рос, ездил и выступал, и в глубине за всем этим, как за прямотою разбежавшегося конькобежца, вечно ме¬рещился какой-то предшествующий всем дням его день, когда был взят этот изумительный разгон, распрямлявший его так круп¬но и непринужденно. За его манерою держаться чудилось нечто подобное решенью, когда оно приведено в исполненье и след¬ствия его уже не подлежат отмене. Таким решеньем была его гениальность, встреча с которой когда-то так его потрясла, что стала ему на все времена тематическим предписаньем, вопло-щенью которого он отдал всего себя без жалости и колебанья.
Но он был еще молод, формы, предстоявшие этой теме, были впереди. Тема же была ненасытима и отлагательств не терпела. Поэтому первое время ей в угоду приходилось предво¬схищать свое будущее, предвосхищенье же, осуществляемое в первом лице, есть поза.
Из этих поз, естественных в мире высшего самовыраженья, как правила приличья в быту, он выбрал позу внешней цельнос¬ти, для художника труднейшую и в отношении друзей и близких благороднейшую. Эту позу он выдерживал с таким совершен¬ством, что теперь почти нет возможности дать характеристику ее подоплеки.
А между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноме¬нально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости без-волье. Таким же обманчивым был и механизм его желтой кофты. Он боролся с ее помощью вовсе не с мещанскими пиджаками, а с тем черным бархатом таланта в самом себе, приторно-черно¬бровые формы которого стали возмущать его раньше, чем это бывает с людьми менее одаренными. Потому что никто, как он, не знал всей