пошлости самородного огня, не разъяряемого ис¬подволь холодною водой, и того, что страсти, достаточной для продолженья рода, для творчества недостаточно и что оно нуж¬дается в страсти, требующейся для продолженья образа рода, то есть в.такой страсти, которая внутренне подобна Страстям и новизна которой внутренне подобна новому обетованью.
Вдруг переговоры кончились. Враги, которых мы должны были уничтожить, ушли непопранными. Скорее условия выра¬ботанной мировой были унизительны для нас.
Между тем на улице потемнело. Стало накрапывать. В от¬сутствие врагов кондитерская томительно опустела. Обозначи¬лись мухи, недоеденные пирожные, ослепленные горячим мо¬локом стаканы. Но гроза не состоялась. В панель, скрученную мелким лиловым горошком, сладко ударило солнце. Это был май четырнадцатого года. Превратности истории были так близ¬ко. Но кто о них думал? Аляповатый город горел финифтью и фольгой, как в «Золотом петушке». Блестела лаковая зелень тополей. Краски были в последний раз той ядовитой травянис¬тости, с которой они вскоре навсегда расстались. Я был без ума от Маяковского и уже скучал по нем. Надо ли прибавлять, что я предал совсем не тех, кого хотел.
4
Случай столкнул нас на следующий день под тентом греческой кофейни. Большой желтый бульвар лежал пластом, растянув¬шись между Пушкиным и Никитской. Зевали, потягиваясь и укладывая морды поудобней на передние лапы, худые длинно-языкие собаки. Няни, кума с кумой, все о чем-то судачили и о чем-то сокрушались. Бабочки мгновеньями складывались, рас¬творясь в жаре, и вдруг расправлялись, увлекаемые вбок непра¬вильными волнами зноя. Девочка в белом, вероятно совершенно мокрая, держалась в воздухе, всю себя за пятки охлестывая сви¬стящими кругами веревочной скакалки.
Я увидал Маяковского издали и показал его Локсу. Он иг¬рал с Ходасевичем в орел и решку. В это время Ходасевич встал и, заплатив проигрыш, ушел из-под навеса по направленью к Страстному. Маяковский остался один за столиком. Мы вошли, поздоровались с ним и разговорились. Немного спустя он пред¬ложил кое-что прочесть.
Зеленели тополя. Суховато серели липы. Выведенные бло¬хами из терпенья, сонные собаки вскакивали на все лапы сразу и, призвав небо в свидетели своего морального бессилья про¬тив грубой силы, валились на песок в состояньи негодующей сонливости. Давали горловые свистки паровозы на Брестской дороге, переименованной в Александровскую, и кругом стриг¬ли, брили, пекли и жарили, торговали, передвигались — и ни¬чего не ведали.
Это была трагедия «Владимир Маяковский», тогда только что вышедшая. Я слушал, не помня себя, всем перехваченным сердцем, затая дыханье. Ничего подобного я раньше никогда не слыхал.
Здесь было все. Бульвар, собаки, тополя и бабочки. Парик¬махеры, булочники, портные и паровозы. Зачем цитировать? Все мы помним этот душный таинственный летний текст, теперь доступный каждому в десятом изданьи.
Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность, без которой не бывает ориги¬нальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни, в любом направленьи, без которой поэзия — одно недо¬разуменье, временно не разъясненное.
И как просто было это все. Искусство называлось трагедией. Так и следует ему называться. Трагедия называлась «Владимир Маяковский». Заглавье скрывало гениально простое открытье, что поэт не автор, но — предмет лирики, от первого лица об¬ращающейся к миру. Заглавье.было не именем сочинителя, а фамилией содержанья.
5
Собственно, тогда с бульвара я и унес его всего с собою в свою жизнь. Но он был огромен, удержать его в разлуке не представ¬ляло возможности. И я его утрачивал. Тогда он напоминал мне о себе. «Облаком в штанах», «Флейтой-позвоночником», «Вой¬ной и миром», «Человеком». То, что выветривалось в промежут¬ках, было так громадно, что и напоминанья требовались экстра¬ординарные. Такими они и бывали. Каждый из перечисленных этапов заставал меня неподготовленным. На каждом, выросши до неузнаваемости, он весь рождался вновь, как в первый раз. К нему нельзя было привыкнуть. Что же в нем было столь не¬привычного?
Он обладал сравнительно постоянными качествами. Отно¬сительно устойчива была и моя восторженность. Она всегда для него была готова. Казалось бы, при таких условиях и привыка-нье мое не должно было бы делать скачков. Между тем вот как обстояло дело.
Пока он существовал творчески, я четыре года привыкал к не¬му и не мог привыкнуть. Потом привык в два часа с четвертью, что длилось чтенье и разбор нетворческих «150 ООО ООО-нов». Потом больше десяти лет протомился с этой привычкой. По¬том вдруг разом ее в слезах утратил, когда он во весь голос о себе напомнил, как бывало, но уже из-за могилы.
Привыкнуть нельзя было не к нему, а к миру, который он держал в своих руках и то пускал в ход, то приводил в бездейст¬вие по своему капризу. Я никогда не пойму, какой ему был прок в размагничиваньи магнита, когда в сохраненьи всей внешнос¬ти ни песчинки не двигала подкова, вздыбливавшая перед тем любое воображенье и притягивавшая какие угодно тяжести нож¬ками строк. Едва ли найдется в истории другой пример того, чтобы человек, так далеко ушедший в новом опыте, в час, им самим предсказанный, когда этот опыт, пусть и ценой неудобств, стал бы так насущно нужен, так полно бы от него отказался. Его место в революции, внешне столь логичное, внутренне столь принужденное и пустое, навсегда останется для меня загадкой.
Привыкнуть нельзя было к Владимиру Маяковскому тра¬гедии, к фамилии содержанья, к поэту, извечно содержащемуся в поэзии, к возможности, осуществляемой наиболее сильны¬ми, а не к так называемому «интересному человеку».
С зарядом этой непривычности я и пошел домой с бульва¬ра. Я снимал комнату с окном на Кремль. Из-за реки мог во вся¬кое время явиться Николай Асеев. Он пришел бы от сестер С, семьи глубоко и разнообразно одаренной. Я узнал бы в вошед¬шем: воображенье, яркое в беспорядочности, способность пре¬творять неосновательность в музыку, чувствительность и лукав¬ство подлинной артистической натуры. Я его любил. Он увле¬кался Хлебниковым. Не пойму, что он находил во мне. От ис¬кусства, как и от жизни, мы добивались разного.
6
Зеленели тополя и ящерицами бегали по речной воде отраже¬нья золота и белого камня, когда я Кремлем к Покровке про¬ехал на вокзал и оттуда с Балтрушайтисами на Оку, в Тульскую губернию. Там под боком жил Вячеслав Иванов. Остальные дач¬ники были также из артистического мира.
Еще цвела сирень. Выбежав далеко на дорогу, она только что без музыки и хлеба-соли устраивала живую встречу на широ¬ком въезде в именье. За ней долго еще спускался к домам пустой, избитый скотом и поросший неровною травою двор.
Лето обещало быть жарким, богатым. Для тогда возни¬кавшего Камерного театра я переводил комедию Клейста «Раз¬битый кувшин». В парке было много змей. Речь о них заходила ежедневно. О змеях говорили за ухой и на купанье. Когда же мне предлагали рассказать что-нибудь о себе, я заговаривал о Маяковском. В этом не было ошибки. Я его боготворил. Я оли¬цетворял в нем свой духовный горизонт. С гиперболизмом Гю¬го первым на моей памяти стал сравнивать его тогда Вячеслав Иванов.
7
Когда объявили войну, заненастилось, пошли дожди, полились первые бабьи слезы. Война была еще нова и в тряс страшна этой новостью. С ней не знали, как быть, и в нее вступали как в сту¬деную воду.
Пассажирские поезда, в которых уезжали местные из волос¬ти на сбор, отходили по старому расписанью. Поезд трогался, и ему вдогонку, колотясь головой о рельсы, раскатывалась волна непохожего на плач, неестественно нежного и горького, как рябина, кукованья. Пожилую, не по-летнему укутанную жен¬щину подхватывали на руки. Родня снаряженного с однослож¬ными уговорами отводила ее под станционные своды.
Это только в первые месяцы державшееся причитанье было шире горя молодух и матерей, в нем изливавшегося. Оно чрез¬вычайным порядком вводилось по линии. Начальники станций брали при его следованьи под козырек, телеграфные столбы ус-тупали ему дорогу. Оно преображало край, видное отовсюду в оловянном окладе ненастья, потому что это была отвычная вещь жгучей яркости, которую не трогали с прошлых войн, извлекли из-под спуда истекшей ночью, утром привезли на лошади к поезду и, как выведут за руки из-под станционных сводов, по¬везут назад домой горькой грязью проселка. Так провожали сво¬их, вольными одиночками или с земляками уезжавших в город в зеленых вагонах.
Солдат же, готовыми маршевыми частями проходивших прямо туда, в самый страх, встречали и провожали без голоше-нья. Во всем в обтяжку, они не по-мужицки прыгали из высоких теплушек в песок, звеня шпорами и волоча по воздуху криво накинутые шинели. Другие стояли в вагонах у перекладин, по¬хлопывая лошадей, надменными ударами копыт ковырявших грязную древесину местами подгнившего пола. Платформа яб¬лок даром не отдавала, за ответом в карман не лезла и, пунцово вспыхивая, усмехалась в углы плотно сколотых платков.
Кончался сентябрь. Грязью залитого пожара горел в лощинах мусорно-золотой орешник, погнутый и обломанный ветрами и лазальщиками по орехи, сумбурный образ разоренья, сверну¬того со всех суставов упрямым сопротивленьем беде.
Как-то в августе в полдень ножи и тарелки на террасе позе¬ленели, на цветник пали сумерки, притихли птицы. Небо, как шапку-невидимку, стало сдирать с себя светлую сетчатую ночь, обманно на него наброшенную. Вымерший парк зловеще за-косился ввысь, на унизительную загадку, превращавшую во что-то заштатное землю, громкую славу которой он так гор¬деливо пил всеми корнями. На дорожку выкатился еж. На ней египетским иероглифом, как сложенная узлом веревка, валя¬лась дохлая гадюка. Он шевельнул ее и вдруг бросил и замер. И снова сломал и осыпал сухую охапку игл и высунул и спрятал свиную морду. Все время, что длилось затменье, то сапожком, то шишкой сбирался клубок колючей подозрительности, пока предвестье возрождающейся несомненности не погнало его назад в нору.
8
Зимой на Тверском бульваре поселилась одна из сестер С-х — 3. М. М-ва. Ее посещали. К ней заходил замечательный музы¬кант (я дружил с ним) И. Добровейн. У ней бывал Маяковский. Ктой поре я уже привык видеть в нем первого поэта поколенья. Время показало, что я не ошибся.
Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и доныне для меня недоступна, потому что поэ¬зия моего пониманья все же протекает в истории и в сотрудни¬честве с действительной жизнью. Был также Северянин, лирик, изливавшийся непосредственно строфически, готовыми, как у Лермонтова, формами и, при всей неряшливой пошлости, по¬ражавший именно этим редким устройством своего открытого, разомкнутого дара.
Однако вершиной поэтической участи был Маяковский, и позднее это подтвердилось. Всякий раз, как потом поколенье выражало себя драматически, отдавая свой голос поэту, будь то Есенин, Сельвинский или Цветаева, именно в их генерацион¬ной связанности, то есть в их обращеньи от времени к миру, слышался отзвук кровной ноты Маяковского. Я умалчиваю о таких мастерах, как Тихонов и Асеев, потому что ограничива¬юсь и в дальнейшем этой драматической линией, более