кро¬ме крепости чужой регистрирующей руки, не требуется. И тог¬да ни в чем не сомневаются, ничего не обсуждают.
Он напишет предсмертную записку собственной рукой, завещательно представив свою драгоценность миру как очевид¬ность, он свою искренность измерит и просветит быстрым, не поддающимся никакой переделке исполненьем, и кругом пой¬дут обсуждать, сомневаться и сопоставлять.
Они сравнивают ее с предшественницами, а она сравнима только с ним одним и со всем его предшествующим. Они стро¬ят предположенья о его чувстве и не знают, что можно любить не только в днях, хотя бы и навеки, а хотя бы и не навеки, всем полным собраньем прошедших дней.
Но одинаковой пошлостью стали давно слова: гений и кра¬савица. А сколько в них общего.
Она с детства стеснена в движеньях. Она хороша собой и рано это узнает. Единственный, с кем можно быть вполне со¬бой, — это так называемый Божий мир, потому что с другими нельзя сделать шагу, чтобы не огорчить или не огорчиться.
Она подростком выходит за ворота. Какие у ней умыслы? Она уже получает письма до востребованья. Она держит в курсе своих тайн двух-трех подруг. Все это у нее уже есть, и допустим: она выходит на свиданье.
Она выходит за ворота. Ей хочется, чтобы ее заметил вечер, чтобы у воздуха сжалось сердце за нее, чтобы звездам было что про нее подхватить. Ей хочется известности, которой пользу¬ются деревья и заборы и все вещи на земле, когда они не в голо¬ве, а на воздухе. Но она расхохоталась бы в ответ, если бы ей приписали такие желанья. Ни о чем таком она не думает. На то есть в мире у нее далекий брат, человек огромного обыкнове¬нья, чтобы знать ее лучше ее самой и быть за нее в последнем ответе. Она здраво любит здоровую природу и не сознает, что расчет на взаимность вселенной никогда ее не покидает.
Весна, весенний вечер, старушки на лавочках, низкие за¬боры, волосатые ветлы. Винно-зеленое, слабого настоя, некреп¬кое, бледное небо, пыль, родина, сухие, щепящиеся голоса. Сухие, как щепки, звуки и, вся в их занозах, — гладкая, горячая тишина.
Навстречу — человек по дороге, тот самый, которого есте¬ственно было встретить. На радостях она твердит, что вышла к нему одному. Отчасти она права. Кто несколько не пыль, не родина, не тихий весенний вечер? Она забывает, зачем вышла, но про то помнят ее ноги. Он и она идут дальше. Они идут вдво¬ем, и чем дальше, тем больше народу попадается им навстречу. И так как она всей душой любит спутника, то ноги немало огор¬чают ее. Но они несут ее дальше, он и она едва поспевают друг за другом, но неожиданно дорога выводит на некоторую широ¬ту, где будто бы малолюднее и можно бы передохнуть и оглянуть¬ся, но часто в это же самое время сюда выходит своей дорогой ее далекий брат, и они встречаются, и что бы тут ни произошло, все равно, все равно какое-то совершеннейшее «я — это ты» связывает их всеми мыслимыми на свете связями и гордо, мо¬лодо и утомленно набивает медалью профиль на профиль.
16
Начало апреля застало Москву в белом остолбененьи вернув¬шейся зимы. Седьмого стало вторично таять, и четырнадцатого, когда застрелился Маяковский, к новизне весеннего положенья еще не все привыкли.
Узнав о несчастьи, я вызвал на место происшествия Ольгу Силлову. Что-то подсказало мне, что это потрясенье даст выход ее собственному горю.
Между одиннадцатью и двенадцатью все еще разбегались волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала теле¬фоны, покрывая лица бледностью и устремляя к Лубянскому проезду, двором в дом, где уже по всей лестнице мостились, пла¬кали и жались люди из города и жильцы дома, ринутые и раз¬брызганные по стенам плющильною силой событья. Ко мне подошли Я. Черняк и Ромадин, первыми известившие меня о несчастьи. С ними была Женя. При виде ее у меня конвульсивно заходили щеки. Она, плача, сказала мне, чтобы я бежал наверх, но в это время сверху на носилках протащили тело, чем-то на¬крытое с головой. Все бросились вниз и спрудились у выхода, так что когда мы выбрались вон, карета скорой помощи уже выез¬жала за ворота. Мы потянулись за ней в Гендриков переулок.
За воротами своим чередом шла жизнь, безучастная, как ее напрасно называют. Участье асфальтового двора, вечного участ¬ника таких драм, осталось позади.
По резиновой грязи бродил вешний слабоногий воздух и точно учился ходить. Петухи и дети заявляли о себе во всеуслы¬шанье. Ранней весной их голоса странно доходят, несмотря на городскую деловую трескотню.
Трамвай медленно взбирался на Швивую горку. Там есть место, где сперва правый, а потом левый тротуар так близко подбираются под окна вагона, что, хватаясь за ремень, неволь¬ным движеньем нагибаешься над Москвой, как к поскользнув¬шейся старухе, потому что она вдруг опускается на четверень¬ки, скучно обираете себя часовщиков и сапожников, подымает и переставляет какие-то крыши и колокольни и вдруг, встав и отряхнув подол, гонит трамвай по ровной и ничем не замеча¬тельной улице.
На этот раз ее движенья были столь явным отрывком из за¬стрелившегося, то есть так сильно напоминали что-то важное из его существа, что я весь задрожал и знаменитый телефонный вызов из «Облака» сам собой прогрохотал во мне, словно гром¬ко произнесенный кем-то рядом. Я стоял в проходе возле Сил-ловой и наклонился к ней, чтобы напомнить восьмистишье, но
И чувствую, «я» для меня мало… —
складывали губы, как пальцы в варежках, проговорить же вслух я от волненья не мог ни слова.
В конце Гендрикова у ворот стояли две пустые машины. Их окружала кучка любопытных.
В передней и столовой стояли и сидели в шапках и без ша¬пок. Он лежал дальше, в своем кабинете. Дверь из передней в Л ил ину комнату была открыта, и у порога, прижав голову к при¬толоке, плакал Асеев. В глубине у окна, втянув голову в плечи, трясся мелкой дрожью беззвучно рыдавший Кирсанов.
Сырой туман оплакиванья прерывался и тут озабоченны¬ми разговорами вполголоса, как по окончании панихид, когда после густой, как варенье, службы первые слова, сказанные шепотом, так сухи, что кажутся произнесенными из-под полу и пахнут мышами. В один из таких перерывов в комнату осторож¬но прошел дворник со стамеской за сапожным голенищем и, вынув зимнюю раму, медленно и бесшумно открыл окно. На дворе раздевшись было еще вдрызг дрожко, и воробьи и ребя¬тишки взбадривали себя беспричинным криком.
Выйдя на цыпочках от покойника, кто-то тихо спросил, послана ли телеграмма Л иле. Л. А. Г. ответил, что послали. Женя отвела меня в сторону, обратив вниманье на мужество, с каким Л. А. нес страшную тяжесть стрясшегося. Она заплакала. Я креп¬ко сжал ее руку.
В окно лилось кажущееся безучастье безмерного мира. Вдоль по небу, точно между землей и морем, стояли серые дере¬вья и стерегли границу. Глядя на сучья в горячащихся почках, я постарался представить себе далеко-далеко за ними тот мало-вероятный Лондон, куда отошла телеграмма. Там вскоре долж¬ны были вскрикнуть, простереть сюда руки и упасть без памяти. Мне перехватило горло. Я решил опять перейти в его комнату, чтобы на этот раз выреветься в полную досталь.
Он лежал на боку, лицом к стене, хмурый, рослый, под про¬стыней до подбородка, с полуоткрытым, как у спящего, ртом. Горделиво ото всех отвернувшись, он даже лежа, даже и в этом сне упорно куда-то порывался и куда-то уходил. Лицо возвра¬щало к временам, когда он сам назвал себя красивым, двадца¬тидвухлетним, потому что смерть закостенила мимику, почти никогда не попадающуюся ей в лапы. Это было выраженье, с которым начинают жизнь, а не которым ее кончают. Он дулся и негодовал.
Но вот в сенях произошло движенье. Особняком от матери и старшей сестры, уже неслышно горевавших среди собравших¬ся, на квартиру явилась младшая сестра покойного Ольга Вла¬димировна. Она явилась требовательно и шумно. Перед ней в помещенье вплыл ее голос. Подымаясь одна по лестнице, она с кем-то громко разговаривала, явно адресуясь к брату. Затем показалась она сама и, пройдя, как по мусору, мимо всех до брат¬ниной двери, всплеснула руками и остановилась. «Володя!» — крикнула она на весь дом. Прошло мгновенье. «Молчит! — закричала она того пуще. — Молчит. Не отвечает. Володя. Во¬лодя!! Какой ужас!»
Она стала падать. Ее подхватили и бросились приводить в чувство. Едва придя в себя, она жадно двинулась к телу и, сев в ногах, торопливо возобновила свой неутоленный диалог. Я раз¬ревелся, как мне давно хотелось.
Так не могло плакаться на месте происшествия, где огне¬стрельную свежесть факта быстро вытеснил стадный дух драмы.
Там асфальтовый двор, как селитрой, вонял обожествленьем неизбежности, то есть тем фальшивым городским фатализмом, который зиждется на обезьяньей подражательности и представ¬ляет жизнь цепью послушно отпечатляемых сенсаций. Там тоже рыдали, но оттого, что потрясенная глотка с животным медиу¬мизмом воспроизводила судорогу жилых корпусов, пожарных лестниц, револьверной коробки и всего того, от чего тошнит отчаяньем и рвет убийством.
Сестра первою плакала по нем своей волей и выбором, как плачут по великом, и под ее слова плакалось ненасытимо ши¬роко, как под рев органа.
Она же не унималась. «Баню им! — негодовал собственный голос Маяковского, странно приспособленный для сестрина контральто. — Чтобы посмешнее. Хохотали. Вызывали. — А с ним вот что делалось. — Что же ты к нам не пришел, Володя?» — навзрыд протянула она, но, тотчас овладев собой, порывисто пересела к нему ближе. «Помнишь, помнишь, Володичка?» — почти как живому вдруг напомнила она и стала декламировать:
И чувствую, «я» для меня мало, Кто-то из меня вырывается упрямо. Алло!
Кто говорит?! Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен. Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, Ему уже некуда деться.
17
Когда я пришел туда вечером, он лежал уже в фобу. Лица, напол¬нявшие комнату днем, успели смениться другими. Было доволь¬но тихо. Уже почти не плакали.
Вдруг внизу, под окном, мне вообразилась его жизнь, теперь уже начисто прошлая. Она пошла вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы, вроде Поварской. И пер¬вым на ней у самой стены стало наше государство, наше ломя¬щееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозмож¬ное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разитель¬на, что они могли показаться близнецами.
И тогда я с той же необязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству единственным гражданином. Остальные боролись, жертвовали жизнью и со¬зидали или же терпели и недоумевали, но все равно были тузем¬цами истекшей эпохи и, несмотря на разницу, родными по ней земляками. И только у этого