вызывает новую бурю негодова-ния. Все говорят разом, нельзя отличить, кто о чем.
— Детей впутывать? — Опомнитесь! — Вы тунеядец! — Не¬давно у нас в сиротском суде… Мамуриться, брат, можешь, с кем угодно, но дети… — Не ваше дело, Бога вы не боитесь. — Лучше скажите, что вы сделали с закладной? — Браво, Анета. Да, да, ты нам ответь, что ты сделал с закладной. — Наука? — В ин¬тересах науки? — Нет, он мертвого рассмешит! — Ну и горе-аптекарь, нечего сказать. — Анисовую настаивать или зверобой… Ха-ха-ха! — И Спаситель наш… Моментально, Федор, прекра¬тить, а то я при всех такую покажу тебе паперть — будешь у меня жал обить, как на Хитровке. — Успокойся, Саша, умоляю. Тебе вредно расстраиваться.
Голоса выравниваются. После общего крика их спокойст¬вие кажется гробовой тишиной. На семейном совете обсуждают что-то практическое. Дядю Федю просят вглубь, к круглому сто¬лу. Частыми вызовами посылают Глашу то за чаем с птифурами, то за чернильным прибором. Она его приносит на подносе, с сургучом и свечкой в подсвечнике. Составляют и подписывают какую-то бумагу.
Мы с Тоней собираемся наверх, в ее детскую, но, как при¬гвожденные, остаемся на месте. В дверях показывается дядя Федя, долговязая орясина в очках, с отращенными волосами, живая всему на свете укоризна в серых штанах, заправленных в мягкие валенки.
Он нас не видит. Дойдя до середины зала, он с разбегу оста¬навливается. Наклонившись вперед и ладошкой подгребая боро¬ду, он задумывается. Решив оставить последнее слово за собой, он поворачивается назад к будуару.
— Дядя Федя! — окликаем мы его, предупреждая о своем присутствии.
— Зачем вы тут, дети? — говорит он, забыв о данном мне поручении.
Передумав заходить в угловушку, он в рассеянности направ¬ляется к выходу, но, вспомнив о нас, возвращается.
— Прощай, Патрикий, — с дрожью в голосе говорит он. — Расти и тут, как рос у меня. Добрые семена, которые я заронил в тебе, не пропадут даром. Малы вы еще понимать, что тут приключилося, в этом женском кабинете. Господь терпел и нам велел. Прощай, Патрик. Прощай, Антонина. И, прошу, не про¬вожайте меня.
На другой день я поселился под одним кровом с Тоней.
Впоследствии, когда наряду с историографией пристрас¬тился я к литературе и призванье столкнуло меня с учением о типах, доверие к теории было у меня в корне отбито воспоми¬наниями о первом моем покровителе. На своем детском опыте научился я думать, что всякая типичность равносильна неесте¬ственности и типами, строго говоря, бывают лишь те, кто в ущерб природе сами в них умышленно лезут. Зачем, думалось мне, тащить типичность на сцену, когда уже и в жизни она теат-ральна? Силу свою дядя Федя полагал в пародии на народника и светлую личность, которую, не имея об этих вещах никакого представления, он из себя корчил.
Свою склонность к отвлеченным существительным сред¬него рода и неопределенным местоименьям принимал он за философскую жилку. Каким-то сретенским Диогеном казался он себе и свою ничем не выдающуюся серость считал качест¬вом простого народа.
Как могло родиться такое притязайье? Рядом жил и дви¬гался этот народ, сплошь ремесленник, деталист, знаток чего-нибудь одного, мастер и фанатик частности, дитя страсти и игрушка случая, а он не видел его острой отчетливости, воспри¬нимая в той водянистой и напыщенной общности, которою сам являлся, ничему толком не обученный, приблизительный, ника¬кой всякий.
Прошли годы и не изменили его. Не изменило и несчастье. За него отдувалась Мотя, распродававшая его книги и благода¬ря каллиграфической руке зарабатывавшая перепиской бумаг и нотариальных актов.
Химик-любитель по Рубакину, кипятил он однажды какую-то смесь. По неизвестной причине пробирку разнесло вдребезги. Мига не прошло, как лицо его превратилось в кровавую кашу. Он ослеп в несказанных мучениях, оба глаза были забиты мель¬чайшими стеклянными осколками.
В последних классах гимназии занимался я платным репе¬титорством. Один из уроков давал я на Царицынской. Остро-мысленские после несчастья жили в Хамовниках. У меня был их адрес. Я решил их навестить.
Окна кухоньки, которую они снимали в нежилой, сдавав¬шейся под контору квартире, выходили на улицу. Из них разда¬вались ровные звуки Мотина голоса. Она вслух что-то читала. По перводвигателю, материи и форме можно было догадаться, что это Аристотель в каком-то допотопном переводе.
— Вы это понимаете? — перебила Мотя свое чтение.
— А что тут понимать? Явная галиматья. Автора не трону, имя почтенное, а переводчику не поздоровится. Продолжайте, пожалуйста.
Тут я их окликнул. Оба мне обрадовались и стали звать внутрь. Но у меня было подряд два урока. Я пообещал зайти в Другой раз, а пока, сказал, постою на улице. Так мы и разгова¬ривали.
НекоторЬе время все шло хорошо. Дядя Федя мало изменил¬ся. Ранения на лице зажили без следов. Он слегка поседел. Разго¬вор шел в соответствии с теплым уличным воздухом, с нашими местами в кухне и на тротуаре, с разницей нашего возраста.
— Ах, годы, годы, — говорил дядя Федя. — Где же ты столько пропадал. Мотя, обсмотри его со всех сторон и опиши. Важни¬чает? Вырос? Небось важничает, морда лошадиная. А Матрена Ивановна в январе папашу похоронила, ты посочувствуй.
С этой фразы все переменилось. Мне бросилась в глаза Мотина молодость и миловидность. В нее так легко было влю¬биться. Не должен был так говорить об ее утрате этот старый дурак, никакая ей не поддержка и горю ее вероятный винов¬ник. Мне стало противно.
— Слухами земля полнится. О пробах пера твоих знаю, — сказал он и заговорил о них подробнее. В принципе он их одоб¬рял, но предостерегал от дурных примеров. Под последними разумел он как раз все то, чему поклонялся я тогда, пред чем благоговел.
В вырезе усов и бороды двигались его губы, самодоволь¬ные, как две астраханских виноградины. На них страшно было глядеть, потому что в живом своем блеске производили они впе¬чатление зрячего места на этом гладком лице, затянутом и ус-покоенном слепотой. Он поучал, наслаждаясь, точно десерт ел, а я вынужденно соглашался, чтобы не огорчать его.
—Хоть на крылечко бы зашел. На минутку, — позвала Мотя, чтобы прекратить мученье моего недобровольного предатель¬ства.
Я послушался. Завернув во дворик, я застал ее сидящей на ступеньке с толщеннейшим Священным Писанием на коленях. Мусля палец, она быстро его перелистывала и, не подымая го¬ловы, подала мне для пожатия левую руку.
— Вот гляди, Патричок, что покажу тебе. Вот гляди, на что на днях наткнулась. Ах, да куда ж оно занапастилось? Вот. Вот, смотри.
— «И три рода людей, — прочел я в стихе, — возненавидела душа моя: надменного нищего, лживого богача и старика пре¬любодея…»
— Надменного нищего, — с торжеством повторила Мотя. — Каково, Патричок? Не в бровь, а в глаз!
4. ТЕТЯ ОЛЯ
У Александра Александровича была сводная сестра Ольга Ва¬сильевна, слушательница Высших женских курсов Герье. Это была миловидная блондинка, любившая поговорить и подура¬читься, существо компанейское и страшная непоседа.
Она принимала близко к сердцу все частности академиче¬ской жизни у себя в университете, и значенье, которое она им придавала, часто производило комическое впечатление.
В девятьсот четвертом году, работая одно время в студенче¬ской столовой, она с увлечением рассказывала о борьбе, которая ведется между кассой взаимопомощи и прежним Обществом вспомоществования, которое она призвана заменить.
Александр Александрович не понимал, как можно с таким жаром толковать не о помощи нуждающимся, а о том, где и под каким именем она будет производиться.
— Что ж тут непонятного? — в свою очередь удивлялась Оля. — Общество — учреждение официальное, утвержденное попечительством, а касса — начинание демократическое и, за¬нимаясь текущими нуждами, не будет чуждаться политики.
— Виноват, — поправлялся тогда Александр Александро¬вич. — Я не говорю, что не вижу разницы. Наоборот, она так очевидна, что разговор выеденного яйца не стоит. Ты же рассуж¬даешь об этом как об историческом событии.
Историческим событием все это потом и стало.
Весь год Оля носилась по студенческим сходкам и не про¬пустила ни одной демонстрации, с которых иногда влетала к нам со свежими политическими новостями. К весне тысяча девятьсот пятого года она была уже записной и признанной пропагандисткой. Тогда случай свел ее с одним любопытным человеком.
В середине января, вскоре после событий девятого, вы¬ступала она на парфюмерной фабрике Дюшателя, где было мно¬го работниц. Собрание происходило на фабричном дворе, под открытым небом. Взобравшись на перевернутый ящик, Оля призывала собравшихся примкнуть к забастовке протеста, готовившейся в ответ на происшедшее. Ее слушали с земли и таких же ящиков, во множестве загромождавших вход в экспе¬дицию и браковочную.
Хозяева вызвали казаков. В те месяцы их было не узнать. Булыгинский проект узаконил крамолу. Им все чаще давали отпор на улицах. Казаки стали в отдаленье за воротами фабри¬ки и нагаек в ход не пускали.
Как бы то ни было, собравшимся предложили разойтись, и Оле, которую застали говорящей, грозил неминуемый арест. Тог¬да, чтобы запутать картину, работницы стали влезать на ящики и перекрикиваться издали и, постепенно окружив Олю, дали ей с ними смешаться. В давке, образовавшейся перед проходною, чьи-то руки накинули на нее тулуп и платок. В тулупе внакидку вместе со всей ватагой Оля вышла со двора и неузнанною про¬шла мимо казаков. Дальше толпа разбилась, и когда улицы через три Оля вспомнила про платок и тулуп, не у кого было спросить, кому их отдавать.
За ними от Дюшателевой работницы пришел в воскресенье упаковщик той же фабрики Петр Терентьев, рослый малый в ватном пиджаке и высоких сапогах. Он стал у двери и не проро¬нил ни слова, пока Оля суетилась, оправдывалась и увязывала вещи в худую, но чистую простыню.
В марте она его видела два раза на загородных массовках. На первой, где она выступала, они только поздоровались. На второй, по нездоровью отказавшись от слова, она сама попала в его слушательницы, и они потом разговорились.
Массовку устраивали мебельщики со Стромынки при уча¬стии соседей, рабочих Ярославской железной дороги. Ни к тем, ни к другим Терентьев не имел никакого отношения. Олю уди¬вило, что все его знают.
Весна только начиналась. По ложбинам кусками черного мела залеживался снег. Сидели на пнях и бревнах недавней лес¬ной валки.
На собрании выступил анархист. Еще раньше Терентьев подсел к Оле. Разложив на коленях газету, он резал хлеб и чис¬тил крутые яйца. Когда заговорил анархист, он стал сопровож¬дать его речь замечаниями, обнаружившими ум и начитанность. Оля подумала: «Какой же это укладчик?»
Вдруг анархист кончил и все закричали:
— Терентьев! Петька! Валяй анархию по косточкам! — Он не дал себя упрашивать, аккуратно стряхнул с платья яичную скорлупу и крошки ситного, утер рукою рот и, поднявшись, стал возражать предшествующему оратору.
Интеллигенты-общественники любят говорить под народ, что выходит нарочито, даже когда не перевирают