Пробуждался чугун, вскрикивали ушибленные цепи. Мимо дебаркадера тихо-тихо скользили вагоны. Они скользили дав¬но уже, и им не было числа. За ними росло приближенье чего-то тяжело дышащего, безвестного, ночного. Потому что стык за стыком за паровозом близилось внезапное очищение путей, неожиданное явление ночи в кругозоре пустого дебаркадера, появленье тишины по всей шири семафоров и звезд, — наступ¬ление полевого покоя. Эта-то минута и храпела в хвосте товар¬ного, нагибаясь под низким навесом, близилась и скользила.
Пока писались эти строки, стали составлять смешанный елецкий.
Писавший вышел на перрон. Была ночь на всем протя¬жении сырой русской совести. Ее озаряли фонари. По ней, под¬гибая рельсы, медленно следовали платформы с веялками за брезентом. Ее топтали тени и оглушали клочья пара, петушка¬ми выбивавшиеся из клапанов. Писавший обогнул вокзал. Он вышел за фасад.
Ничто не изменилось на всем пространстве совести, пока писались эти строки. От нее несло гнилостностью и глиной. Далеко, далеко, с того ее края, мерцала березка, и, как упавшая серьга, обозначался в болотце продав. Вырываясь из зала нару¬жу, падали полосы света на коночный пол, под скамейки. Эти полосы буянили. Стук пива, безумья и смрада попадал под ска¬мейки за ними. И еще, когда замирали вокзальные окна, где-то поблизости слышался хруст и храп. Писавший прохаживался. Он думал о многом. Он думал о своем искусстве и о том, как ему выйти на правильную дорогу. Он забыл, с кем ехал, кого прово¬дил, кому писал. Он предположил, что все начнется, когда он перестанет слышать себя и в душе настанет полная физическая тишина. Не ибсеновская, но акустическая.
Так он думал. По телу его пробежала дрожь. Серел восток, и на лицо всей, еще в глубокую ночь погруженной совести вы¬падала быстрая, растерянная роса. Пора было подумать о биле¬те. Пели петухи, и оживала касса.
II
Только тогда улегся наконец в городских номерах на Посоль¬ской чрезвычайно странный старик. Пока писались письма на вокзале, номер подрагивал от легких шажков, и свечка на окне ловила шепот, часто прерывавшийся молчанием. То не был го¬лос старика, хотя, кроме него, не было ни души в комнате. Все это было удивительно странно.
Старик провел необычайный день. Он пошел опечаленный прочь с лужайки, когда узнал, что это вообще не пьеса, а поку¬дова вольная еще фантазия, которая станет пьесой, как только будет показана в «Чарах». Сначала, при виде бояр и воевод, ко-лыхавшихся на том берегу, и черных людей, подводивших свя¬занных и сшибавших с них шапки в крапиву, при виде поляков, цеплявшихся за ракитовые кусты по обрыву, и их секир, не¬чувствительных к солнцу и не издававших звона, старик стал рыться в своем собственном репертуаре. Он в нем не нашел та¬кой хроники. Тогда он решил, что это из довременного еще ему, Озеров или Сумароков. Тут-то и указали ему на фотографа и, назвав «Чары», учреждение, которое он ненавидел от души, на¬помнили, что он стар и одинок и времена другие. Он пошел прочь, удрученный.
Он шел в старых нанковых штанах и думал о том, что на свете нетуже никого, кто бы звал его Саввушкой. День был пра¬здничный. Он грелся на рассоренных подсолнушках.
Сквозь низкую грудную речь его заплевывали новым. В вы¬соте рыхло, колобком, таял месяц. Небо казалось холодным, удивленно далеким. Голоса были промаслены еденым и питым. Рыжик, ржаная коврижка, сало и водка пропитали даже эхо, соловевшее за рекой. На иных улицах было людно. Грубые обор¬ки придавали бабам и юбкам особую рябость.
Бурьян ни на шаг не отставал от гулявших. Подымалась пыль, слипая глаза и застилая лопух, клубами бившийся о плет¬ни и пристававший к платьям. Палка казалась куском ста¬риковского склероза. Он опирался на это продолженье своих узловатых жил судорожно и подагрически плотно.
Весь день у него было такое чувство, будто он побывал на не в меру шумной толкучке. Это были последствия зрелища. Оно оставило неудовлетворенной его потребность в трагической человеческой речи. Этот молчаливый пробел и звенел в ушах у старика.
Весь день он ходил больной тем, что не услышал с того бере¬га ни одной пятистопной строчки.
А когда настала ночь, он присел к столу, подпер голову ру¬кой и задумался. Он решил, что это смерть его. Так не похожа была на последние его годы, горькие и ровные, эта душевная смута. Он решил достать из шкапа ордена и предупредить кого-нибудь, хоть швейцара, все равно кого, а меж тем все сидел, ожидая, что, может, это так, пройдет.
Мимо, тенькая, протрусила конка. Это шла последняя к вокзалу.
Прошло с полчаса. Сияла звезда. Кроме не было ни души кругом. Было уже поздно. Горела, зябла и дрожала свеча. Вол¬новался размягченный силуэт этажерки в четыре черных струи. В это время ночь издала долгий горловой звук. Далеко, далеко. На улице хлопнули дверью и заговорили взволнованно-тихо, как подобает в такую весеннюю ночь, когда вокруг ни души и толь¬ко в номере наверху — свет и растворенное окошко.
Старик встал. Он преобразился. Наконец-то. Он нашел. Ее и себя. Ему помогли. И он бросился пособлять этим намекам, чтобы не упустить обоих, чтобы не ускользнули, чтобы впиться и замереть. Он достиг двери в несколько шагов, полузакрыв гла¬за и размахивая рукою, спрятав подбородок в другую. Он вспоминал. Вдруг он выпрямился и быстро прошелся назад, не своим, чужим шагом. По-видимому, он играл.
«Ну и метет, и метет же, Любовь Петровна, — произнес он, и откашлялся, и сплюнул в платок, и вновь: — Ну и метет, и метет же, Любовь Петровна», — произнес он — и не стал каш¬лять, и теперь это вышло похоже.
Он стал шевелить руками и бросаться воздухом, будто при¬шел с непогоды, раскутывается, скидывает шубу. Он подождал, что ему ответят из-за переборки, и, будто не дождавшись, спро¬сил: «Разь вы не дома, Любовь Петровна?» — все тем же чужим голосом, и вздрогнул, когда, как это полагалось, на расстоянии двух с половиной десятков лет услыхал за той перегородкой милое, веселое: «До-о-ма». Тогда опять, и на этот раз всего сход¬ней, с иллюзией, которая составила бы гордость иного его бра¬та в таком положеньи, он протянул, как бы возясь в табаке и косым поглядываньем по переборке расстраивая части речи: «М-м, — а виноват, Любовь Петровна, — а Саввы Игнатьевича что ж — нету?»
Это было уже слишком. Он увидал обоих. Ее и себя. Стари¬ка душили беззвучные рыданья. Шли часы. Он плакал и шеп¬тал. Была необычайная тишина. А тем временем, как старик содрогался, и беспомощно обжимал платком глаза и лицо, и трясся, и мял его, мотая головой и отмахиваясь, как хихикаю¬щий, когда он давится и дивится, как это, прости господи, как это он цел еще и его не разорвало — на путях стали собирать смешанный елецкий.
Он в течение часа консервировал в слезах, как в спирту, свою молодость, и когда у него не стало слез все распалось, унеслось, исчезло. Он сразу потускнел и будто запылился. И тогда, взды¬хая, как виноватый, и позевывая, стал укладываться спать.
Он тоже брил усы, как все в рассказе. Он тоже, как главное лицо, искал физической тишины. В рассказе только он один нашел ее, заставив своими устами говорить постороннего.
Шел поезд в Москву, и в нем везли огромное пунцовое солн¬це на множестве сонных тел. Оно только что показалось из-за холма и подымалось.
Апрель 1918
ДЕТСТВО ЛЮВЕРС
ДОЛГИЕДНИ
I
Люверс родилась и выросла в Перми. Как когда-то ее корабли¬ки и куклы, так впоследствии ее воспоминания тонули в мох¬натых медвежьих шкурах, которых много было в доме. Отец ее вел дела Луньевских копей и имел широкую клиентуру среди заводчиков с Чусовой.
Дареные шкуры были черно-бурые и пышные. Белая мед¬ведица в ее детской была похожа на огромную осыпавшуюся хризантему. Это была шкура, заведенная для «Женечкиной ком¬наты», — облюбованная, сторгованная в магазине и прислан¬ная с посыльным.
По летам живали на том берегу Камы на даче. Женю в те годы спать укладывали рано. Она не могла видеть огней Мото-вилихи. Но однажды ангорская кошка, чем-то испуганная, рез¬ко шевельнулась во сне и разбудила Женю. Тогда она увидала взрослых на балконе. Нависавшая над брусьями ольха была гу¬ста и переливчата, как чернила. Чай в стаканах был красен. Манжеты и карты — желты, сукно — зелено. Это было похоже на бред, но у этого бреда было свое название, известное и Жене: шла игра.
Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветре¬ные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась..Отец
вошел и объяснил ей. Англичанка повернулась к стене. Объяс¬нение отца было коротко:
— Это — Мотовил иха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи.
Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула ка¬тившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зо¬вут непонятное, — Мотовилиха. В эту ночь это объяснило еще все, потому что в эту ночь имя имело еще полное, по-детски успокоительное значение.
Но наутро она стала задавать вопросы о том, что такое Мо¬товилиха и что там делали ночью, и узнала, что Мотовилиха — завод, казенный завод, и что делают там чугун, а из чугуна… Но это ее не занимало уже, а интересовало ее, не страны ли особые то, что называют «заводы», и кто там живет; но этих вопросов она не задала и их почему-то умышленно скрыла.
В это утро она вышла из того младенчества, в котором на¬ходилась еще ночью. Она в первый раз за свои годы заподозри¬ла явление в чем-то таком, что явление либо оставляет про себя, либо если и открывает кому, то тем только людям, которые уме¬ют кричать и наказывать, курят и запирают двери на задвижку. Она впервые, как и эта новая Мотовилиха, сказала не все, что подумала, и самое существенное, нужное и беспокойное скры¬ла про себя.
Шли годы. К отъездам отца дети привыкли с самого рож¬дения настолько, что в их глазах превратилось в особую отрасль отцовства редко обедать и никогда не ужинать. Но все чаще и чаще игралось и вздорилось, пилось и елось в совершенно пус¬тых, торжественно безлюдных комнатах, и холодные поучения англичанки не могли заменить присутствия матери, наполняв¬шей дом сладкой тягостностью запальчивости и упорства, как каким-то родным электричеством. Сквозь гардины струился тихий северный день. Он не улыбался. Дубовый буфет казался седым. Тяжело и сурово грудилось серебро. Над скатертью двига¬лись лавандой умытые руки англичанки, она никого не обделяла и обладала неистощимым запасом