Спущусь потом, или сам ко мне подымись, небось зна¬ешь дорогу.
Этим намекала она на частые мои посещения всякий раз, как мы бывали у девочек. Только ради нее и ходил я сюда. Слу¬шать ее было истинное удовольствие. Выставляя вперед подбо¬родок, она говорила нараспев и несколько в нос, растягивая слова, с чуть замедленными придыханьями и столь же мало за¬метными ускореньями. При круглоте и дородности была она неподражаемая умница и, что называется, шило, то есть, видя всякую вещь насквозь, сверлом входила в ее обсужденье, свер¬лом выходя наружу. И не удивительно, что считали ее близкой приятельницей старика Лужницына, всей Москве известного хранителя одного из музеев, а также радикала из славянофилов Татьбищина, в свою очередь друживших с Федоровым, Толстым и Соловьевым.
Но не всегда бывала она в таком ударе, как сейчас, когда ее обуревала банная удаль. Любила она и поплакать.
Тогда, откинувшись в кресло и подперши голову рукою, вдруг переходила она со мной на «вы», точно чтя во мне какое-то воспоминанье. Щурясь от приятности, она медленно, с груд¬ными скрипами говорила:
— Ах, Патрик, ваша мать была такая милочка. Она бес¬подобно пела, ее знали братья Рубинштейны. А Соня, Софья Григорьевна, та просто в ней души не чаяла. Вы скажите ваше¬му Громеке (все второе поколенье она презирала, терпя лишь третье, внучатное) — пусть вас когда-нибудь к ней сводят. Пере¬мрет наша гвардия, тогда хватитесь. А главное — это был чело¬век не от мира сего.
При этих словах Нимфодора Пеоновна изящно, углышком платка, точно извлекая из глаз соринку или мушку, утирала сле¬зы, а потом с кряхтеньем, утвердясь на ручках кресел, из них поднималась. Достав из комода пачку шелковистых, как карты, фотографий на скользком картоне, она мне их совала, забывая, что мамы среди них не будет, потому что, как сама она мне раз поведала, мама не любила сниматься. Но между этими мужчи¬нами в форме и штатском и красивыми и некрасивыми женщи-нами были две молочно-сиреневых выцветших карточки, на которых снят был в молодости мой отец.
Глядя на это лицо, полное силы и представительности и в доверчивости как бы готовое улыбнуться, я заключал, что, зна¬чит, я целиком в маму, потому что ничего своего я в этих прият¬ных чертах не находил.
— Если бы не этот человек, — продолжала Нимфодора Пе¬оновна, снова опустившись в кресло, — она бы никогда своего таланта в землю не зарыла. Но она была человек не от мира сего. И у нее были более высокие цели.
И тут в очень общих выражениях, рисовавших мамино самопожертвованье, Нимфодора Пеоновна подводила разговор к концу и убирала фотографии, и мама моя, молодая моя ма¬мочка кончалась на моих глазах, не успев родиться, потому что далее следовала история освободительного движения в России, в которой Нимфодора Пеоновна не была сильна.
Отчего так скудны были эти сведения? Это не было слу¬чайное забвение. Его обидную дымку я обязательно бы отли¬чил и ни с чем на свете не спутал. Но нет, этой неизвестности не хотелось трогать. На ней лежала печать безмятежности и удов-летворенья. Очевидно, она была добровольна. Покойная сама хотела остаться в тени и сумела этого добиться. Откуда же мог¬ло явиться такое желанье?
Не может быть, чтобы она стыдилась своего происхожде¬ния. Я этой мысли не допускал. Это слишком расходилось с ее нравственным обликом. С этим не мирились мои чувства.
Вероятно, это был ревнивый характер с повышенными представлениями о душевной красоте и долге, все с меньшим удовлетворением меривший ими свою жизнь. К поре, когда че¬ловек начинает управляться привычками и дает санкцию все-му, что не в его власти, она попущенью предпочла одиночество.
Неизвестно, как это внешне у ней проявилось, но утверждаю¬щего одобренья прожитому она не дала: след невольной к нему причастности стерла и на память о себе ничего не оставила, кро¬ме меня, единственного и прямого своего продолженья…
Предсказанья Харлушкиной оправдались. В ту же ночь артиллерия осадила училище Фидлера на Чистых прудах. Дра¬гуны обстреляли мирную толпу на Тверской. В наших местах и по соседству стали строить баррикады.
Улицы опустели. На них было небезопасно соваться. Блед¬ные ряды зданий в крышах, подъездах и чердаках стояли как отсутствующие, точно пространство отступилось от них и по¬вернулось к ним спиною.
Что делалось при этом с воздухом! Это заслуживает особо¬го описания. Весь он, с земли до неба, был приобщен к восста¬нью и весь, морозный, высокий и безлюдный, вертелся и гудел, как медный волчок, до смерти закруженный выстрелами и взры¬вами. Они уже не воспринимались раздельно. Оглушенное небо было сплошь пропитано их колебаньем. Слуха достигало дру¬гое. Назойливое комариное зуденье, усыпительное чоканье и тихое шелестенье…
Пулей пробило форточку в домашней лаборатории Алек¬сандра Александровича. Пройдя сквозь стену, она сколупнула кусок штукатурки с потолка в его кабинете. Нас держали вза¬перти и экономили керосин и дрова, потому что их не запасли и они были на исходе. В эти дни случилось несчастье с Анной Губертовной.
В ноябре, между обеими забастовками, любитель старины Александр Александрович купил где-то по случаю чудовищных размеров гардероб, величиной с екатерининскую выездную ко¬лымагу. Человек в пальто, доставивший эту вещь на ломовике, внес ее по частям в зал. Возник вопрос, где ее собирать и ста¬вить. Анна Губертовна была в отчаянье от покупки. Комнаты ломились от мебели. В них негде было повернуться.
Дело было к ночи. Ломовик просил отпустить его. Челове¬ку в пальто не хотелось возвращаться пешком по морозу. Он не торопил Анну Губертовну, но и не снимал пальто. Это ее нерви¬ровало.
Второпях, за невозможностью выбрать место получше, ре¬шили гардероб временно оставить в зале как самой просторной комнате дома, где он и был в пять минут без шума собран ис¬кусником в пальто, который безмолвно затем откланялся, как артист, исполнивший на большом вечере свой коротенький номер. «Смерть это моя, а не шкап», — вздыхала Анна Гу¬бертовна, когда проходила мимо него из своей угловушки. Он мозолил всем глаза. Я тоже его возненавидел.
Одиннадцатого вечером, доставая с пыльного его верха какой-то узел с теплыми вещами, Анна Губертовна ступила в темноте на борт выдвинутого ящика, ухватилась за край развер¬тки и, потеряв равновесие, упала, усложнив падение тем, что, балансируя, повернулась вперед всем корпусом. Она так боль¬но расшибла коленку, что в первые минуты лишилась сознанья.
Двенадцатого в перестрелке наступило затишье. Пользуясь им, в ближайшей окрестности разыскали и с трудом уговорили прийти врача не по специальности. Хотя он и не установил пе¬релома, но допускал возможность костной трещины и велел прикладывать лед.
С этой вылазки Глафира Никитична явилась победитель¬ницей, полная гордого достоинства. Все ее расспрашивали о виденном, но ровням она отвечала неохотно, а в спальне рас¬сказала, что Скотники и прилегающие переулки перегорожены пустыми баррикатами. Народ с них ушел и засел в Верхнем Ко-пытниковском, но к ночи фабричные беспременно спустятся и устроят отраженье на площади.
Александр Александрович посылал ее за льдом и просил не утомлять больной таким вздором, потому что члены боевых дру¬жин не такие дураки, чтобы укрепляться в яме, по которой мож¬но стрелять отовсюду сверху. Глаша обижалась и надувала губы. Нас на несколько минут выпустили во двор.
Состояние, царившее на нем, в обычное время называется тишиной. Однако в те минуты оно казалось лишенным имени и необъяснимым. Воздух, который столько дней подряд дыря¬вили плеточные щелчки выстрелов, поражал нетронутостью и благодаря заре и сумеркам был румян и гладок, как кожа у де¬вушки.
В этой тишине и раздался вдруг негромкий разговор, слыш¬ный от слова до слова. Ерофей, старый наш дворник, завел его, может быть, нарочно для нас. Он беседовал с Мухрыгиным за углом дома, в воротном проходе. Край стены скрывал их от нас.
— В Троицу веровать не диво, — говорил Ерофей, — так уж люди родятся. Да ино вещь делом, ино языком. Эли запущать поглыбже, так сейчас встрелись, семик и антисемик, какие за весну народного ослобождения, а какому наплевать. И верно про тебя господа сказали — антисемик, как ты хоша и богомоль¬ный, ну выходишь супротивник семика. Жисти ты настоящей не знаешь, живешь без проветру в каменном помещенье, как мокрая склизь или какая-нибудь древесная губа, и тута и ка-шель твой, и табак, и запой, а дворник завсегда находящий на вольном воздухе, и от этого польза уму и грудям.
Среди ночи я проснулся.
— Вставай, мы горим! — кричала в дверь Тоня, одеваясь.
— Тише, дом подымешь. Это костры. У нас отходники кача¬ют. Слышишь, какая вонь?
И я тотчас захрапел, но через несколько минут снова про¬снулся.
Весь дом был на ногах. Внизу хлопали дверьми. Стрельба в городе возобновилась с неиспытанной силой. Верно, это были пушки. Тоня, растолкавшая меня на этот раз, стояла надо мной одевшись.
— Выйди на минуту, — сказал я ей.
Накинув одеяло, я вскочил на подоконник и распахнул форточку. Меня обдало прежним зловоньем, но раз ощутив его, я больше не стал его слышать. Его очистила дикая тревога, ис¬ходившая от зрелища.
Небо лопалось и дышало огнем и гулом орудий. Его опо¬ясывали зарева нескольких пожаров. Один полыхал где-то поблизости. Неразличимые голоса сталкивались в темноте, бе¬жали друг за другом, друг друга обгоняя. Кто-то кого-то звал, куда-то посылал, что-то приказывал. Срывая дома с оснований, по переулку проскакала кавалерия. Языки пламени дернулись в ту сторону. Все смолкло.
Я не заметил, как оделся. Вверх по лестнице гремели шаги Александра Александровича. С никогда не слыханной зыч¬ностью он звал нас вниз со средней площадки.
Услышав наш ответ и еще раз в нем уверясь, он с грохотом сбежал с лестницы.
Мы собрались в столовой все в верхнем, чтобы быть наго¬тове, если придется идти из дому. Суконные гардины на окнах задернули за полу, свечку на обеденном столе заставили стой¬ком поставленной книгой.
Анна Губертовна в накинутой на плече ротонде лежала на диване, закатив по своей привычке глаза под опущенные веки. Из-под ресниц просвечивали полоски белков. Тоня бросилась целовать ее. Покусывая губы, она высвободила руку из ротон-ды и, кривясь от слез, стала с прерывистым шепотом крестить себя, и дочку, и стены собравшей нас столовой.
Вдруг в дверь заглянул бледный как смерть Ерофей и позвал Александра Александровича. Оба были слишком озабоченны, чтобы заниматься мною. Пользуясь замешательством, я выбе¬жал за ними.
Каждое утро выходил я отсюда при огне, на исходе синей зимней ночи. По гимназической привычке показалось мне, что светает. С улицы стучали в ворота. Они трещали. Их высажива¬ли силой.
— Сбегать бы на парадное, посмотреть — кто, отпирать ли. Не успел Александр Александрович договорить, как во двор
вбежало человек пять-шесть вооруженных, кто в ватном паль¬то, кто в полушубке.
— Кто хозяин? — спросила порт-артурская косматая па¬паха.
— Я, — отвечал