проповедовал сверхчеловека, амора¬лизм, ницшеанство. В одном они были согласны — во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходи¬лись.
Мне было двенадцать лет. Половины их споров я не пони¬мал. Но Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я лю¬бил его до безумия. Не вникая в суть его мнений, я был на его стороне. Скоро он на шесть лет уехал в Швейцарию.
В ту осень возвращение наше в город было задержано не¬счастным случаем со мной. Отец задумал картину «В ночное». На ней изображались девушки из села Бочарова, на закате вер¬хом во весь опор гнавшие табун в болотистые луга под нашим холмом. Увязавшись однажды за ними, я на прыжке через ши¬рокий ручей свалился с разомчавшейся лошади и сломал себе ногу, сросшуюся с укорочением, что освобождало меня впос¬ледствии от военной службы при всех призывах.
Я уже и раньше, до лета в Оболенском, немного бренчал на рояле и с грехом пополам подбирал что-то свое. Теперь, под влиянием обожания, которое я питал к Скрябину, тяга к имп¬ровизациям и сочинительству разгорелась у меня до страсти. С этой осени я шесть следующих лет, все гимназические годы, отдал основательному изучению теории композиции, сперва под наблюдением тогдашнего теоретика музыки и критика, благо¬роднейшего Ю. Д. Энгеля, а потом под руководством профес¬сора Р. М. Глиэра.
Никто не сомневался в моей будущности. Судьба моя была решена, путь правильно избран. Меня прочили в музыканты, мне все прощали ради музыки, все виды неблагодарного свинст¬ва по отношению к старшим, которым я в подметки не годился, упрямство, непослушание, небрежности и странности поведе¬ния. Даже в гимназии, когда на уроках греческого или матема¬тики меня накрывали за решением задач по фуге и контрапункту в разложенной на парте нотной тетради и, спрошенный с ме¬ста, я стоял как пень и не знал, что ответить, товарищи всем классом выгораживали меня и учителя мне все спускали. И, не¬смотря на это, я оставил музыку.
Я ее оставил, когда был вправе ликовать и все кругом меня поздравляли. Бог и кумир мой вернулся из Швейцарии с «Эк¬стазом» и своими последними произведениями. Москва празд¬новала его победы и возвращение. В разгаре его торжеств я осмелился явиться к нему и сыграл ему свои сочинения. Прием превзошел мои ожидания. Скрябин выслушал, поддержал, окрылил, благословил меня.
Но никто не знал о тайной беде моей, и скажи я о ней, ни¬кто бы мне не поверил. При успешно подвинувшемся сочини¬тельстве я был беспомощен в отношении практическом. Я едва играл на рояле и даже ноты разбирал недостаточно бегло, поч¬ти по складам. Этот разрыв между ничем не облегченной новой музыкальной мыслью и ее отставшей технической опорой пре¬вращал подарок природы, который мог бы служить источни¬ком радости, в предмет постоянной муки, которой я в конце концов не вынес.
Как возможно было такое несоответствие? В основе его ле¬жало нечто недолжное, взывавшее к отплате, непозволитель¬ная отроческая заносчивость, нигилистическое пренебрежение недоучки ко всему казавшемуся наживным и достижимым. Я презирал все нетворческое, ремесленное, имея дерзость ду¬мать, что в этих вещах разбираюсь. В настоящей жизни, пола¬гал я, все должно быть чудом, предназначением свыше, ничего умышленного, намеренного, никакого своеволия.
Это была оборотная сторона скрябинского влияния, в остальном ставшего для меня решающим. Его эгоцентризм был уместен и оправдан только в его случае. Семена его воз¬зрений, по-детски превратно понятых, упали на благодарную почву.
Я и без того с малых лет был склонен к мистике и суеверию и охвачен тягой к провиденциальному. Чуть ли не с родионов-ской ночи я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страда¬ния. Сколько раз в шесть, семь, восемь летя был близок к само¬убийству!
Я подозревал вокруг себя всевозможные тайны и обманы. Не было бессмыслицы, в которую бы я не поверил. То на заре жизни, когда только и мыслимы такие нелепости, может быть, по воспоминаниям о первых сарафанчиках, в которые меня на¬ряжали еще раньше, мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелест¬ную сущность надо вернуть, перетягиваясь поясом до обморо¬ка. То я воображал, что я не сын своих родителей, а найденный и усыновленный ими приемыш.
В моих несчастиях с музыкой также были виноваты не прямые, мнимые причины, гадания на случайностях, ожидание знаков и указаний свыше. У меня не было абсолютного слуха, способности угадывать высоту любой произвольно взятой ноты, умения, мне в моей работе совершенно ненужного. Отсутст¬вие этого свойства печалило и унижало меня, в нем я видел доказательство того, что моя музыка неугодна судьбе и небу. Под таким множеством ударов я поникал душой, у меня опус¬кались руки.
Музыку, любимый мир шестилетних трудов, надежд и тре¬вог, я вырвал вон из себя, как расстаются с самым драгоцен¬ным. Некоторое время привычка к фортепианному фантазиро¬ванию оставалась у меня в виде постепенно пропадающего на¬выка. Но потом я решил проводить свое воздержание круче, перестал прикасаться к роялю, не ходил на концерты, избегал встреч с музыкантами.
4
Скрябинские рассуждения о сверхчеловеке были исконной рус¬ской тягой к чрезвычайности. Действительно, не только музы¬ке надо быть сверхмузыкой, чтобы что-то значить, но и все на свете должно превосходить себя, чтобы быть собою. Человек, деятельность человека должны заключать элемент бесконечно¬сти, придающий явлению определенность, характер.
Ввиду моей нынешней отсталости от музыки и моих отмер¬ших и совершенно истлевших связей с ней, Скрябиным моих воспоминаний, Скрябиным, которым я жил и питался, как хле¬бом насущным, остался Скрябин среднего периода, приблизи¬тельно от третьей сонаты до пятой.
Гармонические зарницы Прометея и его последних произ¬ведений кажутся мне только свидетельствами его гения, а не повседневною пищею для души, а в этих свидетельствах я не нуждаюсь, потому что поверил ему без доказательства.
Люди, рано умиравшие, Андрей Белый, Хлебников и не¬которые другие, перед смертью углублялись в поиски новых средств выражения, в мечту о новом языке, нашаривали, нащу¬пывали его слоги, его гласные и согласные.
Я никогда не понимал этих розысков. По-моему, самые поразительные открытия производились, когда переполняв¬шее художника содержание не давало ему времени задуматься и второпях он говорил свое новое слово на старом языке, не ра¬зобрав, стар он или нов.
Так на старом моцартовско-фильдовском языке Шопен сказал столько ошеломляюще нового в музыке, что оно стало вторым ее началом.
Так Скрябин почти средствами предшественников обновил ощущение музыки до основания в самом начале своего попри¬ща. Уже в этюдах восьмого опуса или в прелюдиях одиннадца¬того все современно, все полно внутренними, доступными му-зыке соответствиями с миром внешним, окружающим, с тем, как жили тогда, думали, чувствовали, путешествовали, одева¬лись.
Мелодии этих произведений вступают так, как тотчас же начинают течь у вас слезы, от уголков глаз по щекам, к угол¬кам рта. Мелодии, смешиваясь со слезами, текут прямо по ва¬шему нерву к сердцу, и вы плачете не оттого, что вам печально, а оттого, что путь к вам вовнутрь угадан так верно и проница¬тельно.
Вдруг в течение мелодии врывается ответ или возражение ей в другом, более высоком и женском голосе и другом, более простом и разговорном тоне. Нечаянное препирательство, мгно¬венно улаживаемое несогласье. И нота потрясающей естествен-ности вносится в произведение, той естественности, которою в творчестве все решается.
Вещами общеизвестными, ходовыми истинами полно искус¬ство. Хотя пользование ими всем открыто, общеизвестные пра¬вила дол го ждут и не находят применения. Общеизвестной исти¬не должно выпасть редкое, раз в сто лет улыбающееся счастье, и тогда она находит приложение. Таким счастьем был Скрябин. Как Достоевский не романист только и как Блок не только поэт, так Скрябин не только композитор, но повод для вечных по¬здравлений, олицетворенное торжество и праздник русской культуры.
ДЕВЯТИСОТЫЕ ГОДЫ 1
В ответ на выступления студенчества после манифеста 17 октя¬бря буйствовавший охотнорядский сброд громил высшие учеб¬ные заведения, университет, Техническое училище. Училищу живописи тоже грозило нападение. На площадках парадной лестницы по распоряжению директора были заготовлены кучи булыжника и ввинчены шланги в пожарные краны для встречи погромщиков.
В Училище заворачивали демонстранты из мимо иду¬щих уличных шествий, устраивали митинги в актовом зале, за¬владевали помещениями, выходили на балкон, произносили сверху речи оставшимся на улице. Студенты Училища входи¬ли в боевые организации, в здании ночью дежурила своя Дружина.
В бумагах отца остались наброски: в агитаторшу, говорив¬шую с балкона, снизу стреляют налетевшие на толпу драгуны.
Ее ранят, она продолжает говорить, хватаясь за колонну, чтобы не упасть.
В конце 1905 года в Москву, охваченную всеобщей забас¬товкой, приехал Горький. Стояли морозные ночи. Москва, по¬груженная во мрак, освещалась кострами. По ней, повизгивая, летали шальные пули, и бешено носились конные казачьи пат¬рули по бесшумному, пешеходами не топтанному, девственному снегу.
Отец виделся с Горьким по делам журналов политической сатиры — «Бича», «Жупела» и других, куда тот его приглашал.
Вероятно, тогда или позже, после годичного пребывания с родителями в Берлине, я увидел первые в моей жизни строки Блока. Я не помню, что это было такое, «Вербочки» или из «Детского», посвященного Олениной д’Альгейм, или что-ни¬будь революционное, городское, но свое впечатление помню так отчетливо, что могу его восстановить и берусь описать.
2
Что такое литература в ходовом, распространеннейшем смысле слова? Это мир красноречия, общих мест, закругленных фраз и почтенных имен, в молодости наблюдавших жизнь, а по дости¬жении известности перешедших к абстракциям, перепевам, рас¬судительности. И когда в этом царстве установившейся и толь¬ко потому незамечаемой неестественности кто-нибудь откроет рот не из склонности к изящной словесности, а потому, что он что-то знает и хочет сказать, это производит впечатление пе¬реворота, точно распахиваются двери и в них проникает шум идущей снаружи жизни, точно не человек сообщает о том, что делается в городе, а сам город устами человека заявляет о себе. Так было и с Блоком. Таково было его одинокое, по-детски не¬испорченное слово, такова сила его действия.
Бумага содержала некоторую новость. Казалось, что но¬вость сама без спроса расположилась на печатном листе, а сти¬хотворения никто не писал и не сочинял. Казалось, страницу покрывают не стихи о ветре и лужах, фонарях и звездах, но фона-ри и лужи сами гонят по поверхности журнала свою ветреную рябь, сами оставили в нем сырые, могучие воздействующие следы.
3
С Блоком прошли и провели свою молодость я и часть моих сверстников, о которых речь будет ниже. У Блока было все, что создает великого поэта, — огонь, нежность, проникновение, свой образ мира, свой дар особого, все претворяющего прикос¬новения, своя сдержанная, скрадывающаяся, вобравшаяся в себя судьба. Из этих качеств и еще многих других остановлюсь на одной стороне, может быть наложившей на меня наиболь¬ший отпечаток и потому кажущейся мне преимущественной, — на блоковской стремительности, на его блуждающей присталь¬ности, на беглости его наблюдений.