терпенья; а чувство справед-ливости было свойственно ей в той высокой степени, в какой всегда чиста была и опрятна ее комната и ее книги. Горничная, подав кушанье, застаивалась в столовой и в кухню уходила толь¬ко за следующим блюдом. Было удобно и хорошо, но страшно печально.
А так как для девочки это были годы подозрительности и одиночества, чувства греховности и того, что хочется обо¬значить по-французски «христианизмом», за невозможностью назвать все это христианством, то иногда казалось ей, что луч¬ше и не может и не должно быть по ее испорченности и не¬раскаянности; что это поделом. А между тем, — но это до со¬знания детей никогда не доходило, — между тем как раз наобо¬рот, все их существо содрогалось и бродило, сбитое совершен¬но с толку отношением родителей к ним, когда те бывали дома; когда они не то чтобы возвращались домой, но возвращались в дом.
Редкие шутки отца вообще выходили неудачно и бывали не всегда кстати. Он это чувствовал и чувствовал, что дети это понимают. Налет какой-то печальной сконфуженности никог¬да не сходил с его лица. Когда он приходил в раздражение, то становился решительно чужим человеком, чужим начисто и в тот самый миг, в который он утрачивал самообладанье. Чужой не трогает. Дети никогда не дерзословили ему в ответ.
Но с некоторого времени критика, шедшая из детской и безмолвно стоявшая в глазах детей, заставала его нечувствитель¬ным. Он не замечал ее. Ничем не уязвимый, какой-то неузна¬ваемый и жалкий, этот отец был — страшен, в противополож¬ность отцу раздраженному — чужому. Он трогал больше девочку, сына — меньше.
Но мать смущала их обоих. Она осыпала их ласками, и зада¬ривала, и проводила с ними целые часы тогда, когда им менее всего этого хотелось; когда это подавляло их детскую совесть своей незаслуженностью и они не узнавали себя в тех ласкатель¬ных прозвищах, которыми взбалмошно сыпал ее инстинкт.
И часто, когда в их душах наступал на редкость ясный по¬кой и они не чувствовали преступников в себе, когда от совести их отлегало все таинственное, чурающееся обнаружения, похо¬жее на жар перед сыпью, они видели мать отчужденной, сторо-нящейся их и без поводу вспыльчивой. Являлся почтальон. Письмо относилось по назначению — маме. Она принимала не благодаря. «Ступай к себе!» Хлопала дверь. Они тихо вешали голову и, заскучав, отдавались долгому, унылому недоуменью.
Вначале, случалось, они плакали; потом, после одной осо¬бенно резкой вспышки, стали бояться; затем, с течением лет, это перешло у них в затаенную, все глубже укоренявшуюся неприязнь.
Все, что шло от родителей к детям, приходило невпопад, со стороны, вызванное не ими, но какими-то посторонними при¬чинами, и отдавало далекостью, как это всегда бывает, и загад¬кой, как ночами нытье по заставам, когда все ложатся спать.
Это обстоятельство воспитывало детей. Они этого не со¬знавали потому, что мало кто и из взрослых знает и слышит то, что зиждет, ладит и шьет его. Жизнь посвящает очень немногих в то, что она делает с ними. Она слишком любит это дело и за работой разговаривает разве с теми только, кто желает ей успе¬ха и любит ее верстак. Помочь ей не властен никто, помешать — может всякий. Как можно ей помешать? А вот как. Если дове¬рить дереву заботу о его собственном росте, дерево все сплошь пойдет проростью, или уйдет целиком в корень, или расточит¬ся на один лист, потому что оно забудет о вселенной, с которой надо брать пример, и, произведя что-нибудь одно из тысячи, станет в тысячах производить одно и то же.
И чтобы не было суков в душе, — чтобы рост ее не застаи¬вался, чтобы человек не замешивал своей тупости в устройство своей бессмертной сути, заведено много такого, что отвлекает его пошлое любопытство от жизни, которая не любит работать при нем и его всячески избегает. Для этого заведены все заправ¬ские религии, и все общие понятия, и все предрассудки людей, и самый яркий из них, самый развлекающий, — психология.
Из первобытного младенчества дети уже вышли. Понятия кары, воздаяния, награды и справедливости проникли уже по-дет¬ски в их душу и отвлекали в сторону их сознание, давая жизни делать с ними то, что она считала нужным, веским и прекрасным.
II
Мисс Hawthorn этого б не сделала. Но в один из приступов своей беспричинной нежности к детям госпожа Люверс по самому пус¬тому поводу наговорила резкостей англичанке, и в доме ее не стало. Вскоре и как-то незаметно на ее месте выросла какая-то чахлая француженка. Впоследствии Женя припоминала только, что француженка похожа была на муху и никто ее не любил. Имя ее было утрачено совершенно, и Женя не могла бы сказать, среди каких слогов и звуков можно на это имя набрести. Она только помнила, что француженка сперва накричала на нее, а потом взяла ножницы и выстригла то место в медвежьей шкуре, кото¬рое было закровавлено.
Ей казалось даже, что теперь всегда на нее будут кричать, и голова никогда не пройдет и постоянно будет болеть, и никогда уже больше не будет понятна та страница в ее любимой книжке, которая тупо сплывалась перед ней, как учебник после обеда.
Тот день тянулся страшно долго. Матери не было втот день. Женя об этом не жалела. Ей казалось даже, что она ее отсутст¬вию рада.
Вскоре долгий день был предан забвению среди форм passй и futur antйrieur, поливки гиацинтов и прогулок по Сибирской и Оханской. Он был позабыт настолько, что долготу другого, вто¬рого по счету в ее жизни, она заметила и ощутила только к вече¬ру, за чтением при лампе, когда лениво подвигавшаяся повесть навела ее на сотни самых праздных размышлений. Когда впо¬следствии она припоминала тот дом на Осинской, где они тогда жили, он представлялся ей всегда таким, каким она его видела в тот второй долгий день, на его исходе. Он был действительно долог. На дворе была весна. Трудно назревающая и больная, вес¬на на Урале прорывается затем широко и бурно, в срок одной какой-нибудь ночи, и бурно и широко протекает затем. Лампы только оттеняли пустоту вечернего воздуха. Они не давали све¬та, но набухали изнутри, как больные плоды, от той мутной и светлой водянки, которая раздувала их одутловатые колпаки. Они отсутствовали. Они попадались где надо, на своих местах, на столах, и спускались с лепных потолков в комнатах, где де¬вочка привыкла их видеть. Между тем до комнат у ламп было касательства куда меньше, чем до весеннего неба, к которому они казались пододвинутыми вплотную, как к постели больно¬го — питье. Душой своей они были на улице, где в мокрой зем¬ле копошился говор дворни и где, леденея, застывала на ночь редеющая капель. Вот где вечерами пропадали лампы. Родите¬ли были в отъезде. Впрочем, мать ожидалась, кажется, в этот день. В этот долгий или в ближайшие. Да, вероятно. Или, мо¬жет быть, она нагрянула ненароком. Может быть и то.
Женя стала укладываться в постель и увидала, что день до¬лог оттого же, что и тот, и сначала подумала было достать нож¬ницы и выстричь эти места в рубашке и на простыне, но потом решила взять пудры у француженки и затереть белым, и уже схватилась за пудреницу, как вошла француженка и ударила ее. Весь грех сосредоточился в пудре.
— Она пудрится! Только этого недоставало. Теперь она поняла наконец. Она давно замечала.
Женя расплакалась от побоев, от крика и от обиды; от того, что, чувствуя себя неповинною в том, в чем ее подозревала фран¬цуженка, знала за собой что-то такое, что было — она это чув¬ствовала — куда сквернее ее подозрений. Надо было — это чув-ствовалось до отупенья настоятельно, чувствовалось в икрах и в висках, — надо было неведомо отчего и зачем скрыть это, как угодно и во что бы то ни стало. Суставы, ноя, плыли слитным гипнотическим внушением. Томящее и измождающее, внуше¬ние это было делом организма, который таил смысл всего от девочки и, ведя себя преступником, заставлял ее полагать в этом кровотечении какое-то тошнотворное, гнусное зло. «Menteuse!»1 Приходилось только отрицать, упорно заперевшись в том, что было гаже всего и находилось где-то в середине между срамом безграмотности и позором уличного происшествия. Прихо¬дилось вздрагивать, стиснув зубы, и, давясь слезами, жаться к стене. В Каму нельзя было броситься, потому что было еще холодно и по реке шли последние урывни.
Ни она, ни француженка не услышали вовремя звонка. Поднявшаяся кутерьма ушла в глухоту черно-бурых шкур, и ког¬да вошла мать, то было уже поздно. Она застала дочь в слезах, француженку — в краске. Она потребовала объяснения. Фран-цуженка напрямик объявила ей, что — не Женя, нет — votre en¬fant2, — сказала она, что ее дочь пудрится и что она замечала и до¬гадывалась уже раньше. Мать не дала договорить ей — ужас ее был непритворен: девочке не исполнилось еще и тринадцати.
— Женя — ты?.. Господи, до чего дошло! (Матери в эту ми¬нуту казалось, что слово это имеет смысл, будто уже и раньше она знала, что дочка деградирует и опускается, и она только
1 «Лгунья!» (фр.)
2 ваш ребенок (фр.).
не распорядилась вовремя — и вот застает ее на такой низкой степени паденья.) Женя, говори всю правду — будет хуже! — что ты делала… — с пудреницей, — хотела, вероятно, сказать госпожа Люверс, но сказала: — с этой вещью, — и схватила «эту вещь» и взмахнула ею в воздухе.
— Мама, не верь mademoiselle, я никогда… — и она разры¬далась.
Но матери слышались злобные ноты в этом плаче, которых не было в нем, и она чувствовала виноватой себя и внутренне себя ужасалась; надо было, по ее мнению, исправить все, надо было, пускай и против материнской природы, «возвыситься до педагогических и благоразумных мер»: она решила не подда¬ваться состраданью. Она положила выждать, когда прольется поток этих глубоко терзавших ее слез.
И она села на кровать, устремив спокойный и пустой взгляд на краешек книжной полки. От нее пахло дорогими духами. Когда дочь пришла в себя, она снова приступила к ней с рас¬спросами. Женя кинула заплаканными глазами по окну и всхлипнула. Шел и, верно, шумел лед. Блистала звезда. Ковко и студено, но без отлива, шершаво чернела пустынная ночь. Женя отвела глаза от окна. В голосе матери слышалась угроза нетерпенья. Француженка стояла у стены, вся — серьезность и сосредоточенная педагогичность. Ее рука по-адъютантски покоилась на часовом шнурке. Женя снова глянула на звезды и на Каму. Она решилась. Несмотря ни на холод, ни на урывни. И — бросилась. Она, путаясь в словах,