до¬стигавшая оригинальность.
Он всю жизнь, во всякое время обладал способностью ви¬деть явления в оторванной окончательности отдельного мгнове¬ния, в исчерпывающем выпуклом очерке, как глядим мы только в редких случаях, в детстве, или на гребне всеобновляющего счастья, или в торжестве большой душевной победы.
Для того чтобы так видеть, глаз наш должна направлять страсть. Она-то именно и озаряет своей вспышкой предмет, уси¬ливая его видимость.
Такую страсть, страсть творческого созерцания, Толстой постоянно носил в себе. Это в ее именно свете он видел все в первоначальной свежести, по-новому и как бы впервые. Под¬линность виденного им так расходится с нашими привычками, что может показаться нам странной. Но Толстой не искал этой странности, не преследовал ее в качестве цели, а тем более не сообщал ее своим произведениям в виде писательского приема.
ПЕРЕД ПЕРВОЙ МИРОВОЮ ВОЙНОЮ 1
Половину 1912 года, весну и лето, я пробыл за границей. Время наших учебных каникул приходится на Западе на летний се¬местр. Этот семестр я провел в старинном университете города Марбурга.
В этом университете Ломоносов слушал математика и фи¬лософа Христиана Вольфа. За полтора столетия до него здесь проездом из-за границы, перед возвращением на родину и смер¬тью на костре в Риме, читал очерк своей новой астрономии Джордано Бруно.
Марбург — маленький средневековый городок. Тогда он на¬считывал 29 тысяч жителей. Половину составляли студенты. Он живописно лепится по горе, из которой добыт камень, пошед¬ший на постройку его домов и церквей, замка и университета, и утопает в густых садах, темных как ночь.
У меня остались крохи от средств, отложенных на жизнь и учение в Германии. На этот неизрасходованный остаток я съез¬дил в Италию. Я видел Венецию, кирпично-розовую и аквама-риново-зеленую, как прозрачные камешки, выбрасываемые морем на берег, и посетил Флоренцию, темную, тесную, строй¬ную, — живое извлечение из дантовских терцин. На осмотр Рима у меня не хватило денег.
В следующем году я окончил Московский университет. Мне в этом помог Мансуров, оставленный при университете молодой историк. Он снабдил меня целым собранием подготовительных пособий, по которым сам он сдавал государственный экзамен в предшествующем году. Профессорская библиотека с избытком превышала экзаменационные требования и кроме общих руко¬водств содержала подробные справочники по классическим древностям и отдельные монографии по разным вопросам. Я на¬силу увез это богатство на извозчике.
Мансуров был родней и другом молодого Трубецкого и Дмитрия Самарина. Я их знал по Пятой гимназии, где они еже¬годно сдавали экзамены экстернами, обучаясь дома.
Старшие Трубецкие, отец и дядя студента Николая, были — один профессором энциклопедии права, другой ректором уни¬верситета и известным философом. Оба отличались крупной кор¬пуленцией и, слонами в сюртуках без талий взгромоздясь на ка¬федру, тоном упрашивания глуховатыми, аристократически карта¬выми, клянчащими голосами читали свои замечательные курсы.
Сходной породы были молодые люди, неразлучною трой¬кой заглядывавшие в университет, рослые даровитые юноши со сросшимися бровями и громкими голосами и именами.
В этом кругу была в почете Марбургская философская шко¬ла. Трубецкой писал о ней и посылал туда наиболее одаренных учеников совершенствоваться. Побывавший там до меня Дмит¬рий Самарин был в городке своим человеком и патриотом Мар-бурга. Я туда отправился по его совету.
Дмитрий Самарин был из знаменитой славянофильской семьи, в бывшем имении которой теперь раскинулся городок писателей в Переделкине и Переделкинский детский туберку¬лезный санаторий. Философия, диалектика, знание Гегеля были у него в крови, были наследственными. Он разбрасывался, был рассеян и, наверное, не вполне нормален. Благодаря странным выходкам, которыми он поражал, когда на него находило, он был тяжел и в общежитии невыносим. Нельзя винить родных, не уживавшихся с ним и с которыми он вечно ссорился.
В начале нэпа он очень опростившимся и всепонимающим прибыл в Москву из Сибири, по которой его долго носила граж¬данская война. Он опух от голода и был с пути во вшах. Изму¬ченные лишениями близкие окружили его заботами. Но было уже поздно. Вскоре он заболел тифом и умер, когда эпидемия пошла на убыль.
Я не знаю, что сталось с Мансуровым, а знаменитый фило¬лог Николай Трубецкой прославился на весь мир и недавно умер в Вене.
2
Лето после государственных экзаменов я провел у родителей на даче в Молодях, близ станции Столбовой по Московско-Курской железной дороге.
В доме, по преданию, казаки нашей отступавшей армии отстреливались от наседавших передовых частей Наполеона. В глубине парка, сливавшегося с кладбищем, зарастали и при¬ходили в ветхость их могилы.
Внутри дома были узкие, по сравнению с их высотою, ком¬наты, высокие окна. Настольная керосиновая лампа разбра¬сывала гигантских размеров тени по углам темно-бордовых стен и потолку.
Под парком вилась небольшая речка, вся в крутых водоро-инах. Над одним из омутов полуоборвалась и продолжала расти в опрокинутом виде большая старая береза.
Зеленая путаница ее ветвей представляла висевшую над во¬дою воздушную беседку. В их крепком переплетении можно было расположиться сидя или полулежа. Здесь обосновал я свой рабочий угол. Я читал Тютчева и впервые в жизни писал стихи не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как зани¬маются живописью или пишут музыку.
В гуще этого дерева я в течение двух или трех летних меся¬цев написал стихотворения своей первой книги.
Книга называлась до глупости притязательно «Близнец в тучах», из подражания космологическим мудреностям, которы¬ми отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств.
Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачерк¬нутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие.
Я старался избегать романтического наигрыша, посторон¬ней интересности. Мне не требовалось громыхать их с эстрады, чтобы от них шарахались люди умственного труда, негодуя: «Ка¬кое падение! Какое варварство!» Мне не надо было, чтобы от их скромного изящества мерли мухи и дамы-профессорши после их чтения в кругу шести или семи почитателей говорили: «По¬звольте пожать вашу честную руку». Я не добивался отчетливой ритмики, плясовой или песенной, от действия которой почти без участия слов сами собой начинают двигаться ноги и руки. Я ничего не выражал, не отражал, не отображал, не изображал.
Впоследствии, ради ненужных сближений меня с Маяков¬ским, находили у меня задатки ораторские и интонационные. Это неправильно. Их у меня не больше, чем у всякого говоря¬щего.
Совсем напротив, моя постоянная забота обращена была на содержание, моей постоянной мечтою было, чтобы само сти¬хотворение нечто содержало, чтобы оно содержало новую мысль или новую картину. Чтобы всеми своими особенностями оно было вгравировано внутрь книги и говорило с ее страниц всем своим молчанием и всеми красками своей черной, бескрасоч¬ной печати.
Например, я писал стихотворение «Венеция» или стихо¬творение «Вокзал». Город на воде стоял предо мной, и круги и восьмерки его отражений плыли и множились, разбухая, как сухарь в чаю. Или вдали, в конце путей и перронов, возвышал¬ся, весь в облаках и дымах, железнодорожный прощальный горизонт, за которым скрывались поезда и который заключал целую историю отношений, встречи и проводы и события до них и после них.
Мне ничего не надо было от себя, от читателей, от теории искусства. Мне нужно было, чтобы одно стихотворение содер¬жало город Венецию, а в другом заключался Брестский, ныне
Белорусско-Балтийский вокзал. Строки «Бывало, раздвинется запад в маневрах ненастий и шпал» из названного «Вокзала» нравились Боброву. У нас было в сообществе с Асеевым и не¬сколькими другими начинающими небольшое содружеское из¬дательство на началах складчины. Знавший типографское дело по службе в «Русском архиве» Бобров сам печатался с нами и выпускал нас. Он издал «Близнеца» с дружеским предисловием Асеева.
Мария Ивановна Балтрушайтис, жена поэта, говорила: «Вы когда-нибудь пожалеете о выпуске незрелой книжки». Она была права. Я часто жалел о том.
3
Жарким летом 1914 года, с засухой и полным затмением солн¬ца, я жил на даче у Балтрушайтисов в большом имении на Оке, близ города Алексина. Я занимался предметами с их сыном и переводил для возникшего тогда Камерного театра, которого Балтрушайтис был литературным руководителем, немецкую комедию Клейста «Разбитый кувшин».
В имении было много лиц из художественного мира: поэт Вячеслав Иванов, художник Ульянов, жена писателя Муратова. Неподалеку, в Тарусе, Бальмонт для того же театра переводил «Сакунталу» Калидасы.
В июле я ездил в Москву на комиссию, призываться, и по¬лучил белый билет, чистую отставку, по укорочению сломанной в детстве ноги, с чем и вернулся на Оку к Балтрушайтисам.
Вскоре после этого выдался такой вечер. По Оке долго в пелене тумана, стлавшегося по речным камышам, плыла и при¬ближалась снизу какая-то полковая музыка, польки и марши. Потом из-за мыса выплыл небольшой буксирный пароходик с тремя баржами. Наверное, с парохода увидали имение на горе и решили причалить. Пароход повернул через реку наперерез и подвел баржи к нашему берегу. На них оказались солдаты, многочисленная гренадерская воинская часть. Они высадились и развели костры под горою. Офицеров пригласили наверх ужи¬нать и ночевать. Утром они отвалили. Это была одна из частно¬стей заблаговременно проводившейся мобилизации. Началась война.
4
Тогда я в два срока с перерывами около года прослужил домаш¬ним учителем в семье богатого коммерсанта Морица Филиппа, гувернером их сына Вальтера, славного и привязчивого маль¬чика.
Летом во время московских противонемецких беспорядков в числе крупнейших фирм Эйнема, Ферейна и других громили также Филиппа, контору и жилой особняк.
Разрушения производили по плану, с ведома полиции. Имущества служащих не трогали, только хозяйское. В тво¬рившемся хаосе мне сохранили белье, гардероб и другие вещи, но мои книги и рукописи попали в общую кашу и были уничтожены.
Потом у меня много пропадало при более мирных обстоя¬тельствах. Я не люблю своего стиля до 1940 года, отрицаю по¬ловину Маяковского, не все мне нравится у Есенина. Мне чужд общий тогдашний распад форм, оскудение мысли, засоренный и неровный слог. Я не тужу об исчезновении работ порочных и несовершенных. Но и совсем с другой точки зрения меня ни¬когда не огорчали пропажи.
Терять в жизни более необходимо, чем приобретать. Зерно не даст всхода, если не умрет. Надо жить не уставая, смотреть вперед и питаться живыми запасами, которые совместно с па¬мятью вырабатывает забвение.
В разное время у меня по разным причинам затерялись: текст доклада «Символизм и бессмертие». Статьи футуристического периода. Сказка для детей в прозе. Две поэмы. Тетрадь стихов, промежуточная между сборником «Поверх барьеров» и «Сест-рой моей жизнью». Черновик романа в нескольких листового формата тетрадях, которого отделанное начало было напечата¬но в виде повести «Детство Люверс». Перевод целой трагедии Суинберна из его драматической трилогии о Марии Стюарт.
Из разоренного и наполовину сожженного дома Филиппы перебрались в наемную квартиру. Тут тоже имелась для меня отдельная комната. Я хорошо помню. Лучи садившегося осенне¬го солнца бороздили комнату и книгу, которую я перелистывал. Вечер в двух видах заключался в ней. Один легким порозовени-ем лежал на ее страницах. Другой составлял содержание и душу стихов, напечатанных в ней. Я завидовал