Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 3. Повести, статьи, эссе

и говорил, что об органисте. И когда Юлий Розариус на возвратном пути из Лоллара, позд¬нею ночью, при проезде через Старые графские ворота, не схо¬дя с экипажа, спросил по давнишней своей привычке сторожа у этих ворот, нет ли чего нового в городе, он услышал в ответ приблизительно следующее. Кнауер, органист, насмерть задавил собственного своего ребенка; говорят, это случилось во время бешеных его экстемпорирований; ребенок забрел во внутрен¬нее помещенье органа, и его придушило там боковым каким-то рычагом. Одному Богу известно, как это случилось. Не верит¬ся, чтобы это было возможно, и, однако, это так.

Всю ночь на квартире у Кнауеров кресла, столы и шкафы, часы и книги чувствовали себя так, как будто на них надели па¬русиновые чехлы, хозяева в отъезде, двери на замке; между тем наружные двери и не притворялись ни разу за весь день, хозяе¬ва были дома и неложились, и некоторая доля правды былалишь в том, что касалось чехлов: потому что чехлы, чехлы из частых всхлипываний, сдержанных рыданий и неслышных шагов—до полу висели на всем инвентаре и не было такой вещи в столо¬вой, — дверь об дверь примыкавшей к той комнате, где кропот¬ливо кроились эти чехлы, которой не превращал бы в катафалк этот над ней колеблющийся балдахин заглушённого плача.

А в горах, отдаленные вздохи которых проникали в окно, раскрытое настежь, в горах долго не могли добудиться рассве¬та. Но вот его растолкали, наконец, и он потянулся, разминая иззябшие кости. Он встал сизо-белою полосой и широко, как людоед, зевнув во весь рот, пошел своей обычною дорогой. Он приходил сюда из-за Рабенклинне и страшно уставал, пройдя натощак семь миль пешком по совершенно безлюдной и еще темной почтовой дороге. Приходил усталый и невыспавшийся, с толстыми налипками сырого дорожного песку на подошвах сапог. Он останавливался обыкновенно у окна, пожирая боль¬шими голодными глазами все, что находилось внутри, в столо¬вой. Он был большой охотник до сыру, не прибранного с вече¬ра, и был мастер строить глазки мышатам, похожим на хлопья теплой сырой ваты. Хозяев же он отроду в лицо не видал.

Как же удивился он сегодня, когда, чаля к окну, он нашел его раскрытым настежь и вместо мыши за стеклом застал свечу, горевшую на воле, — потому что и столовая была на воле, и от нее пахло улицей — и потому, что вслед за рассветом в столовую потянулись гуськом его раздушенные окольные сады, огороды, далекие торфяники и еще более далекие горы; и огонь на свече, оплытый таким множеством таких радостных пространств, са¬лютуя им, взволнованно схлынул со свечки, волоча за собой фитиль. Схлынул, отдал на караул и занял вновь свой пост, блед¬ный, осунувшийся и прямой как палка. Всю ночь напролет про¬горевшая свеча умирала от усталости. Она уже не светила, и от¬нявшийся язычок расслабленного пламени рыбной холодной мертвою фиринкой плыл брюхом вверх по течению, заливае¬мый потоком предутренней прохлады.

Не успело утро сделать пару шагов по комнате, как оно столкнулось в дверях с теткой Аугустой, шедшей прямо на него со свечою в руке и его не замечавшей. Она закрыла дверь перед самым его носом, задула обе свечи и, громко вздохнув, прошла к брату. Так и осталась заветною заветная дверь.

А за заветною дверью, в спальне, — в комнате, где висли до полу самые пышные и тяжеловесные кисти и банты чехлового плача, — вот что происходило в этой комнате, при спущенных занавесках.

Здесь находилось тело ребенка и развалиной над ним мрела и реяла мать. Когда-то вскормившая его собственной грудью, теперь она кормила собственную грудь, корчившуюся от голод¬ных судорог, изобильными подачками от щедрого своего горя. Ненасытная, как ополоумевшая сука, она догола уже изгрызла клыками тоски все, что могло идти в пищу ее страданью. И — ни на востроносом личике ребенка, ни в собственных ее воспо¬минаниях не было уже ни одной такой черты, которая избежала бы укушения: все было отравлено вокруг, все обглодано, а бе¬шеный голод ее терзаний не желал уняться. Перебирая в памя¬ти еще нетронутые подробности былого материнства — она за¬метила вдруг в углу какую-то игрушку. И с новою, удвоенною жадностью она впилась в эту вещь. Это была деревянная лошад¬ка, припасенная для мальчика Аугустой; ему так и не пришлось порадоваться подарку. Он так и не увидал ее, бедный, удушё… — Господи, да что же это такое!—О!

И в самом деле, вид этого существа вымогательски истор¬гал слезу.

Всю ночь лицо его освещалось бледным светом смерти. Смерть как будто нарочно светила матери так, чтобы пучок лу¬чей из ее омерзительной плошки падал только на крошечное личико ребенка. Лицо это было единственною бледною вещью во всей комнате. Оно сразу бросалось в глаза и ужасало своей белизной. Кончающиеся в белой горячке видят часто в пред¬смертном бреду, вот уже который век, одну и ту же голову гиль¬отинированного, повязанную салфеткой брадобрея. Голова ре¬бенка, вес которой можно было определить на глаз, потому что это была мертвая голова, отлитая из белой сальной массы так, как брус фунтовой свечи отливается из фунта белого воску, го¬лова эта, расставаясь с жизнью, этим богатейшим собранием всевозможных улыбок, ужимок, гримас и усмешек, выбрала себе на дорогу в загробный мир одно только выражение детского испуга. Оно не сходило с воскового личика и в дороге, за не-имением другого под рукой, этому выражению не предвиделось смены никогда, никогда.

А в детской стояло множество игрушек, и столько ужимок и радостных гримас сохранялось в воспоминаниях матери, что ее подмывало сбегать куда-то и дать ему еще что-нибудь на до¬рогу, что-нибудь нужное и такое, что может пригодиться ему там, — дать ему, пока еще не поздно, пока он еще здесь, потому что скоро станет поздно, поздно навсегда, невозвратимо поздно.

И она металась. Как! Оставить его теперь, когда он будет без призору и один-одинешенек. Предоставить ему такую сво¬боду и самостоятельность! А ведь, бывало, она умела утешать его, когда их разделяла какая-нибудь переборка, и когда ей сто¬ило перебежать всего коридор только, чтобы поспеть как раз вовремя к нему. Сейчас же, когда их отымут друг у друга и всего его, с глазами, и ручками, и со звонким его голоском, закопают в землю — оставить, оставить его неутешенным, перепуганным и растерявшимся. —

Если бы были думами эти немые и истерические вскрики¬вания материнской души, мявшие и безобразившие ее грудь, как складки отравленной сорочки, — если бы мозг ее мог со¬владать с ними, — мысль о самоубийстве пришла бы ей в голову как напутствие, ниспосланное свыше.

Но она не думала ни о чем или не знала, что истерические мысли, как слепые, бледные черви, неуемно вьются и бесятся в ней. И червивая ими, обессилев от рыданий, она опала лицом и телом. Руки, как чужие, повисли у ней, и, глядя куда-то и ниче¬го не видя, она мешковато и неуклюже отдалась тихим слезам, которых она уже не чувствовала и которые лились без ее ведома и согласия на то, лились лениво, сами по себе, растекаясь по всему давно уже мокрому ее лицу.

Эти новые слезы делали с ее чертами то, что делает со вся¬ким видом любое дождливое, непогожее время, заволакивая его своей плачевной сеткой. Откуда-то издалека пригнанные, тя¬нущиеся куда-то вдаль, слезы эти туманили и искажали ее лицо, растянув его в маску какого-то давно, давно бессмысленного и надолго затупившегося недоуменья. Покойник был в мать: сто¬ило только взглянуть сейчас на обоих.

В это мгновение дверь полураскрылась, и с порога, не за¬ходя в комнату и не глядя на жену, органист тихо, сдерживая себя, сказал ей: «Выйди. Дай мне побыть с ним одному».

— Амадей, ты! И теперь, Амадей!.. — бессвязно воскликну¬ла жена, подымаясь с места с каким-то порывистым движеньем. Но она не кончила, — силы оставили ее, она зашаталась и упала на руки подоспевшей к ней Аугусты, которая, поддерживая, вывела ее из комнаты. Органист притворил за ними дверь и мед¬ленно приблизился к телу сына. Он сел в кресло, только что оставленное его женой. Он подпер правою рукой голову и дру¬гою рукой, с движениями левши, стал гладить по-празднично¬му принаряженное тельце.

Кнауер закрыл глаза. Он не знал, что вот уже тринадцать часов скоро, как он — тронувшись, и что это случилось там же, во внутреннем аппарате органа.

Кнауер находился в положении человека, впервые самолич¬но, не от других — узнавшего, что у него есть душа. Он ощущал ее и чувствовал, где она, потому что она у него болела. В ней творилось что-то, что напоминало ревматическое перерожде¬ние сосудов (при склерозе); как мышечная мякоть, душа ожес¬точалась у него и медленно нарывала. Тугая, вплоть прилегая изнутри к каждой полости его тела, она бредила, как бредит вся-кий болезнетворный орган. Она бредила и до размеров бессо¬вестных и маловероятных преувеличивала свои собственные размеры, наделе не изменяя их, как, не изменяя собственных размеров и не выходя из челюсти, зуб с дуплом растет до кош-марной бесконечности, выращивая за собой и по себе сумасшед¬шую басню о челюсти Голиафа. Но Кнауер не терял равновесия.

Душа шевелилась в нем, как солитер. Но это был солитер вездесущий. И человека не тошнило от сокращений его души только оттого, что каждую частицу его тела тошнило ее особой тошнотой; эти разновидности тошноты взаимно погашались друг другом. И в итоге человек, охваченный тошнотою, не ис¬пытывал головокружения только оттого, что тонул в нем, со¬блюдая закон удельного веса в этом омуте души, осязательной и, следовательно, тошнотворной.

Но как он вздрогнул, когда сквозь темную толщу своего забытья он заметил, что делает с телом ребенка тайком от него его собственная левая кисть! Он поспешно отдернул ее. Он ото¬рвал ее от тела сына так, как отрывают всползшую гадюку или как, обжигаясь и дуя на пальцы, убирают каминную головешку с ковра. Рука ласкала сына в октавах: она брала октавы на нем.

Органист выпрямился, нагнулся, поцеловал мальчика в лобик и пошел к двери. Он остановился у порога и оглянул¬ся, что-то припоминая или силясь что-то сообразить. Потом повернулся назад, вновь подошел к телу, вновь нагнулся и поцеловал его, продлив этот поцелуй на целую вечность доль¬ше, чем в первый раз, оттягивая на непозволительно долгий срок исполнение какого-то ему одному известного и по все-му потрясающе торжественного решения. В течение всего не¬позволительно долгого этого мгновения он старался перевести что-то со своих губ на восковой лобик мальчика, а вместо того свел с воскового лба себе на губы пленку холодного налета, как сводят туманные картинки с мокрого листа на сухой. Потом,

Скачать:TXTPDF

и говорил, что об органисте. И когда Юлий Розариус на возвратном пути из Лоллара, позд¬нею ночью, при проезде через Старые графские ворота, не схо¬дя с экипажа, спросил по давнишней своей