и, скрипя по мерзлым ступенькам, поднялся на крыльцо и стал стучаться, как стучится человек в дом, обметаемый со всех концов бура¬ном, когда вьюга леденит его кулак и, свища и завывая, орет ему в уши, чтобы он стучался чаще и сильней, а то как бы не… а меж тем сама дубасит в ставни, чтобы заглушить его стук и сбить с толку обитателей.
Его услышали. Ему отперли. Дом стоял на пригорке. Дверь вырвало у него из рук вместе с рукавицей. Пока она летала и ее ловили, — седое вьюжное поле хлынуло в прихожую, его ды¬ханье коснулось ламп, и до слуха долетело отдаленное звяканье колокольца. Он тонул в широком поле и, захлебываясь, звал на помощь. Его несло к дому неудержимой тягой вихря, ухватив¬шегося за дверь, увалами санной дороги, пришедшей в дьяволь¬ское движение, ползавшей под полозьями и дымившейся на десятки верст кругом столбами душного снега.
Когда дверь поймали и заперли, все поднялись навстречу призраку, стоявшему в пимах, как на задних лапах, в дверях при¬хожей.
— Подают? — спросил Ковалевский.
— Да. Выехали. Едут. Вам пора собираться. — Он облиз¬нулся и утер нос.
Поднялась суматоха. Стали выносить узлы и корзины, и дети, хандрившие с самых сумерек, с развески изюма, которой занялись, опростав стол, спуста и сдуру, когда выяснилось, что все уже уложено, а говорить как будто не о чем, времени же
впереди еще много, дети ударились в рев, оговариваясь друг другом: ревет-де Петя, — а я, — что папа уезжает, и они тыка¬лись в передники обеих матерей. За правдой, за избавлением от сумерек и сушеной коринки, от вьюжного поля и хаоса; от уез¬жающих пап и от ламп, от корзин и от шуб.
Вместо всего этого их, как по знаку, подняли на руки нянь¬ки и матери и в порыве душевного волнения, все вдруг, разом, понесли в коридор и в сенях, обеими половинками дверей пе¬рекликавшихся с ямщиками, протянули уезжавшим. Головы обнажились. Все стали, крестясь и умиляясь, прикладываться, кто к кому, торопясь и поторапливая.
А меж тем с огнем в руках, плескавшим в ночь и не выпле¬скивавшимся на снег, татары — их было трое, а казалось — де¬сятеро, — подскочили к коням, запряженным гусем, и, едва ус¬пев сникнуть и озарить постромки и бабки, привскочили и как угорелые стали хлопотать и бегать, маша пламенем и поднося его то к стоявшим кругом кибитки сундукам, то к ее задку, то под морды лошадей, узкою и цельной гирляндой взвивавшихся на воздух, как от порыва ветра, то в снег, то под самый их под-пузник и под паха.
Миг отъезда зависел от них. А кругом — снегом гудели леса, снегом бредило поле, и напористый шум этой ночи, казалось, знает по-татарски, и, громко споря с Миннибаем, взобравшимся на крышу кибитки, хватает его за руки, и советует взять чемода¬ны не так, как кричит Гимазетдин, и не так, как полагает сши¬баемый вихрем и вовсе осипший Галлиула. Миг отъезда зависел от них. Татар так подмывало взяться за кнут, засвистать и от¬даться на волю последнего удалого айда. По всем этом не удер-жать бы уже больше коней. А ямщиков, как пьяниц к рюмке, тянуло уже безудержно и миг от мига горячей в печаль ямского гиканья и воркованья. И оттого в движеньях, с которыми они бросились напяливать азямы поверх дох на господ, была лихо¬радка и страсть обезумевших алкоголических рук.
И вот, прощаясь, последний поцелуй послало пламя оста¬ющимся. Гольцев уже ковырнулся в глубь кибитки. За ним, пу¬таясь в трех парах дошных пол, пролез под полость и Ковалев¬ский. Оба, не слыша тупыми валеными дна, стали, обминаясь, тонуть в подушках, в сене, в овчине. Пламя зашло с того бока кибитки и, неожиданно снизясь, исчезло.
Кибитку дернуло и покоробило. Она скользнула, скрени-лась и стала валиться набок. Раздался тихий, из самой глубины азиатской души шедший свист, и, на плечах выправляя падав¬шую кибитку, Миннибай за Гимазетдином с разбега взвились на облучок.
Кибитку вынесло как на крыльях. Она потонула за ближ¬ней рощей. Поле встало за ней, ерошась и завывая. Оно радо¬валось гибели кибитки. Она исчезла без следа между ветвей, походивших на босовики, за поворотом у выезда на Чистополь-ско-Казанское шоссе. Тут Миннибай слез и, пожелав барину счастливой дороги, пропал, прахом развеявшись по бурану. Их мчало и мчало прямым, как стрела, большаком.
«Собираясь сюда, я звал ее с собой»,—так думал один, дыша влагою талого меха.
Это было, помнится, так. У театра скопилось множество трамваев, и у переднего толпился и тревожился народ. «Спек¬такль начался», — шепотом доверился капельдинер и, серый, в сукне, отвел рукой суконную полу, укрывавшую черное хай-ло амфитеатров от освещенных вешалок, лавок, калош и афиш. В антракте (он затянулся) они прогуливались, косясь по зеркалам и не зная, куда им девать руки, свои и чужие, оди¬наково красные и разгоряченные. «И вот, перебирая все это, — она хлебнула сельтерской, — я и не знаю, что выбрать и как поступить. А потому и не удивляйтесь, пожалуйста, если услы¬шите, что поехала сестрой. На днях запишусь в общину». — «Лучше поедемте со мной на Каму», — сказал он. Она рассме¬ялась.
Антракт затянулся оттого, что в начале второго действия предполагался музыкальный номер. А номер без гобоя неиспол¬ним. В гобое же и заключалась несчастная причина скопления трамваев перед театром.
«Он изувечен», — передавали вполголоса, рассаживаясь по местам, когда засветился крашеный низ занавеса.
«Он извлечен замертво из-под колес», — узнавали от зна¬комых, стуча тяжелыми калошами по суконке и волоча концы платков и шалей, упущенных из муфт и рукавов.
«А, теперь они удивятся», — так думал один, стараясь слить ход своих мыслей с ходом саней и обресть сон в усыпительном подскакиваньи кибитки.
Другой думал о цели их внезапного выезда. Он думал о со¬бытиях, о своем былом отрочестве, о том, как встретят его те¬перь там, и о том, что надлежит сделать в первую голову, за что взяться и с чего начать. Он думал также, что Гольцев спит, и не подозревал того, что Гольцев бодрствует, а спит-то он сам, ны¬ряя из дремы в дрему, из ухаба в ухаб вместе со своими мыслями о революции, которые были ему опять, как когда-то, дороже шубы и дороже клади, дороже жены и ребенка, дороже собст¬венной жизни и дороже чужой и которых он ни за что бы не выпустил и во сне, раз за них уцепившись и их на себе отогрев.
Сами собой, безучастно приподнялись веки. Их изумление было безотчетно. Село покоилось глубоким загробным сном. Сверкал снег. Тройка завернулась. Лошади сошли с дороги и стояли, сбившись в кучку, завитком. Была тихая, ясная ночь. Передовая, подняв голову, вглядывалась с высоты сугроба во что-то оставшееся далеко позади. За избой, схваченная клоком морозного воздуха, загадочно чернелась луна. После торжест¬венности лесов и вьюжного безлюдья полей было былинным дивом наткнуться на людское жилье. Оно словно сознавало, как страшно и как сказочно оно, и, сверкая, не торопилось отве¬чать на стук ямщика. Оно безмолвствовало и длило свое гнету¬щее очарованье. Сверкал снег.
Но вскоре два голоса, не видя друг друга, громко затол¬ковали через ворота, и целый мир переделили между собой по¬полам эти двое, беседуя сквозь тес среди безрубежного затишья, и тот, который отпирал, взял себе ту, что глядела на север и от-крывалась за крышей избы, а тот, который дожидался, — ту, что виделась с сугроба тонко высившейся передовой.
На той станции Гимазетдин разбудил одного Ковалевско¬го, и теперешний их ямщик был Гольцеву незнаком. Зато он сразу признал того Дементия Механошина, которому выдавал однажды в конторе, и, значит, верст за шестьдесят отсюда, удо-стоверенье в том, что, содержа тройку и правя последний год между Биляром и Сюгинским, он работает на оборону.
Было странно подумать, что тогда он удостоверял эту избу и двор и, совершенно про них не ведая, подписывал свидетель¬ство этому сказочному селу и звездной ночи.
Потом, пока на дворе шла перепряжка и сонная ямщичка поила их чаем, пока тикали часы и за невязавшимся разгово¬ром душно ползли клопы по календарям и коронованным осо¬бам, пока равномерно и невпопад, как механизмы с разным за-водом, всхрапывали и подсвистывали сопатые тела, спавшие на лавках, Дементий входил и выходил, меняясь во всем с каждым новым появлением, смотря по тому, что снимал с гвоздя или вытаскивал из-под перины. В первый раз он вошел в зипуне — мужиком-хлебосолом, сказать жене, чтобы дала господам с саха¬ром и вынула булку, в другой — работником, в короткой сибир¬ке—за вожжами, и, наконец, втретий явился ямщиком вармяке и, не входя, сказал, нагибаясь, из сеней, что лошади готовы, а час уже четвертый, время-де собираться, и, пнув кнутовищем дверь, вышел на темную, звонко разбренчавшуюся при его вы¬ходе волю.
Вся остальная дорога прошла мимо памяти обоих. Света¬ло, когда проснулся Гольцев, и поле туманилось. По нем, пря-мясь и растягиваясь, тяжело и парно дымился нескончаемый обоз; они его обгоняли, и потому казалось, что сани с дровами и возчики только топочут на месте, чтобы отогреться, и только отвизгиваются, кренясь со стороны на сторону, и раскачивают¬ся, вперед не подвигаясь.
Широкая гужевая дорога шла стороной от той тропки, по которой летели они. Она была многим выше. Меся непогаснув-шие звезды, подымались и опускались ноги, двигались руки, морды лошадей, башлыки и дровни. Казалось, само подслобод-ное утро, серое и трудное, дюжими клоками сырости плывет по прозрачному небу в ту сторону, где ему почуялась чугунка, кир¬пич фабричных корпусов, сырой, лежалый уголь, майный, го¬ремычный гар и дым. А кибитка неслась, вылетая из выбоин и перелетая ухабы, захлебывался колокольчик, и обозу не пред¬виделось скончанья, и давно было уже время взойти солнцу, но до солнца было еще далеко.
До солнца было еще далеко. До солнца оставалось еще верст пять пути, короткая остановка на въезжей, вызов к директору завода и долгое шарканье по половику прихожей.
Тогда оно выглянуло. Оно вошло вместе с ними в кабинет, где оно разбежалось по коврику и, закатившись за цветочные горшки, усмехнулось клеткам и пичужкам в окне, елкам за окошком, и печке, и всем сорока четырем корешкам кожаного Брокгауза.
Потом, во все время разговора Ковалевского с заводоправи-телем, двор играл за окном, и уже не бросал играть, и не уставал сыпать бирюзой и ручьями терпкого хвойного пота, каплями сварившегося инея и янтарем.
Директор движеньем глаз указал на Гольцева.
— Это мой друг, — живо вставил Ковалевский. — При нем можно. Будьте покойны. Так вы знали Брешковскую?..
Вдруг он поднялся и, повернувшись к Гольцеву, восклик¬нул, как в испуге:
— А мои бумаги? Я говорил —