так и есть. Ах, Костя! Ну что теперь делать?
Тот не сразу понял его.
— Паспорта со мной.
— Сверток, — рассерженно перебил его Ковалевский, — ведь я просил вас напомнить.
— Ах, Юра, простите. Он остался там. Это в самом деле свинство. И как это я…
Меж тем хозяин, плотный и одышливый коротыш, отдавал приказания по хозяйству, фыркал, смотря на часы, поворачи¬вал кочергой дрова в печке и вдруг, до чего-нибудь не добежав, словно передумавши, круто поворачивал назад и, возвращаясь, с разбега внезапно вырастал у стола, за которым Ковалевский писал брату: «словом, лучше нельзя, дай Бог дальше так. Теперь перехожу к главному. Исполни все в точности. В передней, Кос¬тя говорит, на Машином сундуке, остался сверток с моей неле¬гальщиной. Разверни, и если среди брошюр найдешь рукописи (воспоминания, организац. границы, шифрованн. корреспонд. периода конспират. квартиры у нас и побега Кулишера и т. п.), то заверни все, как было, и при первой же верной оказии запе¬чатай и перешли на мое имя в Москву, в адрес Теплорядной кон-торы. Смотря, разумеется, по обстоятельствам.
Ты ведь и сам не дурак, и при изменившейся…»
— Пожалуйте кофе пить, — шаркнув и отшаркнувшись, осторожно шепнул хозяин. — Вам, молодой человек, — еще осторожнее пояснил он Гольцеву, с почтительным умолчанием в сторону манжеты Ковалевского, целившейся в нужное выра¬женье и застывшей над бумагой в ожиданьи его пролета.
Мимо окна прошли, беседуя и на ходу сморкаясь, три плен¬ных австрийца. Они шли, обхаживая образовавшиеся лужи.
« — при изменившейся — »
Ворона, взлетевшая при появлении австрийцев, тяжело опустилась на прежний сук.
«…при изменившейся конъюнктуре, — обрел недоставав-шее Ковалевский, — свертка в Москву не посылай, а припрячь поверней. Полагаюсь на тебя, как и во всем остальном, о чем уговор у нас. Скоро садиться в поезд. Смертельно устал. Дума¬ем выспаться в вагоне. Маше пишу отдельно. Ну, прощай.
P. S. Представь, оказывается, Р., директор, — старый соц.-рев. Вот и говори после».
В это время в кабинет заглянул Гольцев с откушенной тар¬тинкой и, сглатывая недожеванный мякиш, сказал:
— Вы — Мише ведь? Напишите, чтобы и папку мою, — он укусил тартинку и продолжал, глотая и жуя, — послали. Я пере¬думал. Не забудьте, Юра. И идите кофе пить.
20 ноября 1918 г.
ТРИ ГЛАВЫ ИЗ ПОВЕСТИ
I. НЕСКОЛЬКО ДАТ
Это было давно. Каз-за! — Они заскакивали крику в лицо, и вдруг, оказавшись на самом хребте огромного расседланного моря голов, бежавшего перед ними и за ними, верхом на нем, стремительно поворотив толпу, гнали ее вниз по тротуарам на своих кудластых и, как вы б тогда выразились, курдских лоша¬дях. Тряслись гривы, тряслись серьги, — внезапно они перестра¬ивались и уносились.
Аа-а! — подымавшийся не узнавал Никитской. Куда все девалось? Тумбы и небо, и от только что еще ревевшего, черно¬го, завивавшегося барашка — ни следа.
Шютц был сыном богатых родителей и родственником из¬вестнейших революционеров. Этого было достаточно, чтобы считать его революционером и богачом. Прочие достоинства Шютца отличались тою же особенностью. Он обладал загадоч¬ностью, которая поражает и редко разгадывается, потому что двадцать предположений переберешь прежде, чем догадаешь¬ся, что у больного — солитер. Глистою Шютцевой загадочности была лживость. Она играла в нем и, когда ей хотелось есть, го¬ловкой щекотала ему горло. Она теряла и наращивала кольца. Ему казалось, что все это так и надо и что червя этого он вычи¬тал у Ницше.
Прошлое Лемоха было связано с революцией чище, чем связывал себя с нею Шютц. Знаете ли вы украинскую ночь? — Такой именно развертывалась в его воображении чут¬кая речонка, врезавшаяся в мозг политических глубже, не¬жели ее темные воды в подольский ил, и контрабандисты, подставы, пограничники, телеги и звезды звучали в его устах речитативом, более романтическим, чем музыка, под которую идет Кармен.
Рано или поздно Спекторский должен был столкнуться с Шютцем, ибо точно так же, как всюду попадал Шютц, чтобы лгать, блазнить и очаровывать, так всюду заносило Спекторско-го, чтобы очаровываться и поражаться.
В 1916-м году, к которому относится собственное начало повествования, Шютц помнился Спекторскому не как-нибудь, но именно таким, каким он некоторое время стал казаться, ме¬сяцев пять спустя после их первого знакомства, в июле девять¬сот девятого года.
Не то бросив свою новую жену, не то будучи ею брошен, он приехал из-за границы готовым морфинистом. Он проживал в меблированных комнатах под вымышленной фамилией. В то же время, под его истинною, велось дело об его освобождении от воинской повинности.
Днем он бывал занят. Он ездил в глазную лечебницу за бел¬ладонной. Знакомый врач заверял его, что, когда он к ним по¬ступит на испытание, окулисты выдадут ему чистую отставку. Белым билетом это стали называть несколько поздней.
Положено, чтоб анютин глазок был котильонным бантом желто-лилового колера. Однако встречаются и сплошь фиолето¬вые, атропические. Эти всегда кажутся ближе и больше, неже¬ли они есть на самом деле. В этот период знакомства у Шютца были глаза без белков.
Зарницы окидывали город взглядом умственно отсталых. Их вспышки падали за шкафы, в чернильницы, в рюмки с каран¬дашами. На всем лете, как отпечаток меланхолии на умалишен¬ном, лежала пыль. Номера назывались «Номера Воробьева». Удивительное впечатление производило это бесшумное совеща¬ние занавесок, тершихся у окон и вдруг перебегавших комнату с явственным запахом где-то переместившейся листвы. Случай¬ные капли дождя мгновенно осыхали. Кисею озаряло в полете, и она…
Спекторского преследовало ощущение, будто их разговоры происходят в чье-то определенное отсутствие. Они прислуши¬вались. Ощущение не проходило. Иллюзии вызывались без-громными зарницами. Это были чтенья в отсутствие грозы.
Шли годы. Они забывались. Прошло много лет. Много весен и зим. Забылось многое. Забылись лица.
Забылись змеи, при протоке которых орешник неслышно пошевеливал своими палыми, прозрачными клешнями. Забы¬лись змеи, бывшие теми единственными струйками влаги, ко¬торые еще узнавала в ту страшную засуху уже добитая, кончав-шаяся земля. Они текли, капля по капле, по всему Рухлову, и пошипывали, и по всему пути их следования вскрикивали, вскипали и мгновенно испарялись воробьи.
Миновало лето, во все продолженье которого под самыми настурциями, кидавшимися за каменный парапет бельведера, работала на отмелях Рухловского переката речная землечерпалка.
Миновал вечер, в который на грязнушке1 до времени зажгли огни, и, отпыхтев в последний раз, она свернулась и ушла, за¬лившись прощальной руладой частых, учащавшихся и потом редких и все редевших гудков.
По ее уходе вздохнули облегченно берега, и Ока всклянь, до ободков, налилась тишиной, сочной, как лозняк, грузной, как отжиманье кос, чуткой, как пьющая лошадь.
Миновал миг, в который луна, едва заглянув в затон, обер¬нулась на призрак отдаленной полковой музыки, который вне¬запно всплыл вслед за ней неизвестно где.
Некоторое время необъяснимость явленья еще отдавала чудесным. Вскоре же она была так велика, что уже не пугала и не настраивала. Она раздражала.
Беспричинное возбужденье овладело женщинами. Они толпились на каменной площадке в блузках, воспалявшихся как от прохлады, посылали мужчин за шалями и, слушая это диво, глядели на плесы, по которым там и сям, как поплавки, уже за-игрывали звезды.
А марш Преображенского полка, — ибо это был он и все его уже признали, — плыл и плыл неизвестно где, плыл и зами¬рал, плыл и был как никогда печален.
Прошла вечность, пока над мысом, за который ушла грязнуш¬ка, стала показываться труба буксирного парохода, ничего, каза-
1 Грязнушка — землечерпалка. (Прим. Б. Пастернака.)
лось бы, не знавшая о марше, и за долго, долго вытягивавшимся канатом, между камышей и звезд, между луною, лесом и тиши¬ной встал гарный абрис баржи, шедшей прямо на парк, на змей, на Мюллера, на Виноградскую, на ее сестру, на Ольгу Дежневу.
Баржа была как баржа, на ней стояли сундуки, койки и коз¬лы. На ней не было людей, и она ничего не объясняла.
Но уже чувствовалось, что музыка доносится с того берега, что солдаты идут лесом, сейчас выйдут на луг и встретятся со своим полковым скарбом, идущим водою.
Миновал час, смутный, как располагающийся лагерь, пре¬рывистый, как пески в тумане, дичливый и ясный, как ключ, в теченье которого посылали три раза лодку за офицерами, и каж¬дый раз, что возвращались назад, ручной фонарь, раньше всех добежав по воде до берега, шевелил усами, обшаривал кусты и охапками швырял из-под них на берег плохо экипированных раков, которых на лету подхватывала огромная вековая ольха, беззубо склабившаяся над купальней.
Тогда раздавался разговор разной длительности и силы.
— Скачите, Кибирев!
— Зачем фонарь взял. Ставь на корму.
— Ау! — А? — Ничего не слы…!
— По…слее…дняя?
— Скажи: не — Еще сходии.— Таперича спущай. Миновала ночь, потрясавшая парк все новыми и новыми
голосами. Офицеры заночевали у владельца, предводителя дво¬рянства Фрестельна. Здесь не осталось никого, кто бы ни спро¬сил их о том же, о чем их спрашивали по пути решительно все встреченные за день села и поместья, часовни, пустоши и люди. Но официальный указ о мобилизации еще не вышел. Этот долг неотменимого молчанья был первым из целого моря новых чувств, открывшихся им другие сутки. Оно ставило их среди всех в положенье мужчин между женщинами, взрослых между деть¬ми. Объявлялся порядок вещей, в котором по суровому чину им надлежало иерархически следовать непосредственно за Госпо¬дом Богом, а военному полю воздавались почести, подобающие небу на Ильин день.
Миновала ночь. На ее исходе горка пепла на блюдце ждала только удобной минуты, чтобы провалиться со всеми окурками в желтый, до слез протабаченный чай. Того же ждала горка исхудалых облаков на востоке. Горка всклокоченных волос хох-лилась на мутной голове, сопевшей и натягивавшей одеяло. Вдруг один зевнул, другой заговорил.
— Мне снился Киев. Серьезно. Мне снилось, что мы в Бор-ках на даче ночью забрели с барышнями в музыкантскую ко¬манду. Солдаты спали. Это было в лесу. Но самое замечательное, это — трубы. Они пахли. Честное слово. Вы слышите. Валя!»
— Да. Тише.
— Они лежали на траве, медные и светлые, сплошь в росе, и пахли, пахли. Знаете, как миндаль или, если сорвать повили¬ку, — вишневой косточкой, синевой. А кругом — ночь. И какая глубина! Вы что, Валя?
— Я думаю, сегодня объявят. А? Спекторский? Мочи боль¬ше нет. Только этим и пьян, а тут молчи. Как вы думаете?
— Да, Валя.
— И еще тебя мытарят. Например, эта здешняя девочка. Пристала без короткого — скажи ей да скажи: — Это война? Ради Бога. — В Алексине застанем? Как вы полагаете?
— Наверное. Может, уже объявили. Просто мы не знаем. — В пути. Мне думается.
— Это оттого, что вы ей проговорились.
Серел рассвет. Окурки ползли в чай. Облака таяли. Муха обжигала стекло зернами колкого, необмолоченного жужжанья.
— Валя, это в Полку Игореве — Дева Обида?
— Да, кажется.
— Почему же именно — обида? Вам понятно?
— Это переводят — беда.
—