Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 3. Повести, статьи, эссе

жизни, и это линии, законы, быт, скрещения чувств между людьми; и наступают в жизни тоже такие сумер¬ки, когда все это линейное, то есть высшее, подчиняющее и свя¬тое, само хочет линий над собой, вокруг себя, потому что само тянется, — знаешь, я отвлекся, я хочу вот что сказать — шата¬ются фасады, шатаются особняки, и горизонт дышит и вот, вот забьется, — это значит, что жизнь была в рамах, и рамы были неизменными, неподвижными; но и они заразились жизнью, стали ею und man muss die Gцtter, die Liebe, alle Rahmen die Leben geworden umrahmen1, — почему-то прерывающимся, влажным каким-то голосом крикнул он и еще тише… — и вот лирик, не понимая этого так рассудочно, сочувствует сумеркам, и что же такое творчество, как не сострадание сумеркам, и вот бросается художник и с какой-то вдохновенной пантомимой показывает вам, как подгнили все святые клетки, и он молит, — обнесите сумерки Богом, видите, формы раскололись, они стали содер¬жанием и за это терпят боль содержания, смотрите, жизнь за¬лила судьбу, и судьба как случай плывет, плывет, дайте судьбе новую судьбу, дайте русло судьбе. И вот это — мысли, это со¬знание, но есть и непосредственное чувство, и оно ведет к ре¬флексам: вот я шел и были сумерки».

[И они были как тысяча потерявшихся детей, и все они под¬ходили близко и спрашивали, не видел ли я их матери; и если бы моя любовь была бы последней оправой, я оправил этих бездомных детей своей любовью, — я сказал бы, — да, я видел вашу мать, Анджелику, я иду к ней сейчас и возьму вас с собой, — но и любовь моя пришла ко мне худым, возмущенно сумереч-

1 Надо, чтобы боги, любовь, охватили рамой все то, что было рамами жизни (нем.).

ным уличным мальчиком с общим вопросом, и что было делать мне с ним? Яснее и проще всего это было у листьев.]

Сумерки, понимаете ли вы, что сумерки это какое-то ты¬сячное бездомное волнение, сбившееся и потерявшее себя, и лирик должен разместить сумерки, и вдруг листья клена на асфальте копошатся, копошатся, как множество сумерек, и асфальт — это такая даль, и должен быть какой-нибудь бес¬цветный стягивающий очерк, для которого они бы дрожали, горели, и вот я бросился очертя голову, чтобы очертить вокруг листьев Бога, очертание для пятен, покой для исступления.

Вот такой тянулся у нас разговор; это становилось скучно, вдруг Македонский вскакивает.

«Мне нужно уже давно быть у невесты, поедемте вместе, Реликвимини, и вы», — обращается он ко мне. Я отказываюсь и ухожу, простившись с ним.

Пусть дальше говорят факты.

Реликвимини и Македонский идут к той уличке, где про¬ходит трамвай. Это малооживленная линия, и здесь проходят тряские вагоны старого образца. Вот уже издали нараспев раска¬тился какой-то гул, и через минуту разбухший втумане призрак заворачивает вдали в уличку, у него красный гнилой фонарь, как единственный зуб; он подкатывает, и лоснится мостовая, Реликвимини и Македонский входят.

— Что ты делаешь теперь, Реликвимини?

— Погибаю, а ты, Македонский?

— Еду с тобой к невесте.

На следующей остановке согнувшись входят четыре очень больших студента в шинелях, трамвай трогает, они шатаются, хватаются за спинки скамеек и друг за друга, а спинки отхло-пываются, но кондуктор стоит на двух ногах [и как массируется толпа по площади, приливает и отливает, а площадь покоится, как широкие края толпящейся гравюры, и вот ломится, как на¬род перед Пасхой в Кремль, целая орда пятен и химер, и над ними царит героическая площадь, которая кропотливо переби¬рает толпу].

[— Поедемте к моей невесте, — говорит Македонский, — прерывая Реликвимини, — она хочет тебя видеть, и вы кстати познакомитесь с нею.

Тогда мы идем к уличке, где проходит трамвай, это менее оживленная линия и здесь ходят трамваи старого образца. Из¬дали уже раскатился нараспев какой-то вагон, верно, наш, вот он заворачивает далеко в нашу улицу, разбухшим в тумане свечением, как вызванный на сеансе спиритов покойник. Вот он подкатывает гудящей колотушкой, раскуривши вокруг себя туман. Мы входим, вагон почти пустой, четыре или пять пас¬сажиров.

Здесь прекратится идиотское непонимание Реликвимини со стороны какого-то Койнониевича. [Я — Сальери и многое узнал о Реликвимини потом.]

Пусть факты говорят сами за себя.]

<1910>

Не # *

[Я спускался к Третьяковскому проезду. Если бы я сказал вот что: толпы, толпы, толпы, сметались лошадиные морды, сучили нить экипажей с кучерами и лирическими виньетками в боа, ползла такая цепкая, разрывающаяся и зарастающая новыми сочлене¬ниями лента; среди общего движения, которое вечер написал на оберточных тротуарах и асфальтах дрожащим, срывающим¬ся почерком поспешных походок, среди крохотных строчек на тротуарах ползла приводным ремнем эта графа капающих ла¬ком в тишину копыт и колышущихся дуг и силуэтов.]

Как сырая папиросная бумага в бюро, наложен копироваль¬ный слой сумерек на скопища газетчиков и городовых, и домов и башен; они отстают и налипают, эти папиросные сумерки; и вот за ними все как-то условно и эти обрывки неба натянуты по тусклым и бесцветным очеркам церквей и высоких зданий, по некрашеным сумрачным снастям площадей; [эти] крылыш¬ки неба, наколотые в пролеты переулков, трепеща, потеряли всю свою золотисто-бурую, торжественную пыльцу.

На площади небо покоится в резьбе бульвара. Тут оно цвело, цвело, опыляло стекла гостиниц, потом небо было накошено, как сено, и слегло душистым глубоким покоем на площадь, снующую в сигнальных звонках и завываниях, теперь оно раз-металось блеклым сизо-розовым сводом и сушится, как сено, и, как одышка вянущей травы, веют брошенные на асфальттени. Такой простой сенокос за просвечивающими переплетами те¬леграфных рам, и галки наследили от Кремля до самой невид¬ной еще вечерней звезды.

Ну, а площадь; как из овчарен, из улиц ползут кучевые по¬лосы черной шерсти, стригут и щелкают копыта и подошвы, чешут, расчесывают, разрывают и сцепляют все эти черные и цветные пряди толп: гимназисты с тетрадками для слов в руках и в пенсне, гимназистки с гимназистами, и с кучами книг, со сбитыми шляпами на резинках, торгующиеся с извозчиками господа с портфелями, поражающиеся ценами; они отходят и поднимают за собой целое внезапное ристалище сорвавшихся за ними пролеток; крахмальные и тертые каким-то багровым картофелем худые рожи в косынках, из двора бань выходят: груда безгрудых эскимосских женщин в синих широких штанах с мни¬мо улыбающимися скулами, азиатские синие самки в штанах с младенцами за спинами, с обрубками ног, с кольями в руках и за ними глумящийся малютка рассыльный из конторы с кипой холщовых посылок; у него кепи, лазурные глаза и заграничные пуговки от воротника и до подошв. От этого он становится неж-ной тонкой ниткой, приставшей к прочей гогочущей свите си¬них широких самок.

Это маляры и каменщики белокурые в несгибающихся блузах, они, сплевывая, несут ситный хлеб, много приказчи¬ков, поступательную волну пиджаков отводит улица, и татарка, жена дворника, вышла поглядеть на белокурую листву буль¬вара, которую изводит своею нежностью зачесывающий гори¬зонт, на артельную сыроватую, где уже как летние мушки жуж¬жат газовые рожки в витрине яиц, еле прикасаясь к лаку вывес¬ки; такие они бессильные в этих разверставшихся, подгниваю-щих сумерках; к татарке подошел городовой, второй Генрих VIII, он ласково откинулся назад, слегка отставив ногу, и зачем-то, чтобы угодить матери, показал кобуру ее младенцу, сосущему грудь.

А там галки вернулись со звезды на усопшие силуэты Ки¬тай-города, а над английской одышкой лотков с антоновскими яблоками, Боже, как холодно, кряхтя, склонилась стриженая крупная дама, у нее вывороченная, текстом наружу раскрытая книга и красный карандаш в руке, и строгая тесемка от очков повисла сосредоточенно над яблоками, она наверное педагог, купит яблоки у шутливых разносчиков, сядет в трамвай и ста¬нет отмечать карандашом психологию ребенка.

По улице идет бездна народу. Разве они и раньше шли, — кажется, как будто где-то раскрыли двери театра, такая масса фигур на тротуарах и мостовых, и меж них перемежаются ло¬шадиные морды с дутыми кучерами; стон стоит, так затянулась улица толпой, как будто улицатрубка, и кто-то, захлебыва¬ясь, тянет ею густое, густое черное варенье, а площадь совсем другое, там сухие умытые молчаливые пути скрещиваются, там тонкий и теряющийся чертеж отдельных направлений. Оттого вечер трепещет площадью как призрачной листвой, а иногда уставится небо на площадь, как на обласканную сумраком ла¬донь с тысячей складок и линий, и долго изучает небо с ропо¬том и наговором мостовых, совсем как гадалка, — складки и линии площади, водит по ней тенями. Потом прятки еле про¬ступающих ранних звезд. Это ответ гадалки.

[Вот вам какие-то упрямые негнущиеся силуэты одиноко вкось переходят площадь; у них подняты воротники, руки в кар¬манах, они стройны, с надломленной шеей, у них странная походка широкими, широкими толчками. Как будто они перехо¬дят вброд тротуары или подталкивают американскими носка¬ми перед собой манящую грусть свою, такие шаги у них; это ко¬сые линии, они как сойдут прыжком около афишного столба, так и подпилят до самого противоположного конца переворо¬шенную площадь тонкой дергающейся пилкой своего пути, не¬пременно дочертят эту диагональ до следующего тротуара, не нарушая ее, задумчиво пропуская проезжие грузовики; они даже оставят без внимания памятник великого человека, вокруг кото¬рого оловянный надтреснутый и сиплый ветерок пригоршня¬ми как камушки подкатывает осенние листья, клочки желтой мокрой промокашки.]

Вот, хотя много созерцательных пар мысляще настроены у памятника великого человека, он почти не выпуклый, потому что за ним не погребены еще пласты и излучины запада, и он страшно громадными вырезанный, потому что одному ему при-ходится сдерживать за собой несказанный натиск золотисто-аквамариновых пространств. Хотя, значит, у памятника проха¬живаются пары, коптящим фитилем выведенные по вечернему

У ДОРОГОМИЛОВСКОЙ ЗАСТАВЫ

Керосиновой белугой метался по столикам и в пиве зарезан¬ный свет ламп. Отчего зарезанный, — допытывал Канадович, внучатный племянник Кенигсбергского философа, отчего. Сальери не мог говорить, он только показывал Канадовичу на целый Урал мух и слепней, горьким летом резавших пото¬лок. У писаря потолка из-за мух был вид сапожника. И из-за копоти его разбитого прошлого. Иногда целая паперть вязов за окном (они были черны) протягивались в окошки к прико¬лотым жукам-вентиляторам, показывая сердобольной пивной из засученных шелестящих кофт небо, как татуированные бес¬палые руки.

А Канадович тыкал им зубочисткой.

— Перестань, Каша, давай лучше послушаем, что говорят о полночи.

— Да, — говорил хозяин с длинными волосами и шекспи¬ровским воротником, с шишкой на переносице, отрывая доже¬ванный день у календаря.

Столики, как селезни плоскими носами, плавали в лампо¬вых лужах. И взволнованный Канадович в своем переживании жонглировал ими, обливаясь лампами.

Вдруг там, за насекомой гардинкой, которая пригвожден-но спала над преддверием в некую духоту, безымянный женский

воздуху, как по стеклу, и вообще рвущейся чуткостью обтянуты ветки и грани памятника, и

Скачать:TXTPDF

жизни, и это линии, законы, быт, скрещения чувств между людьми; и наступают в жизни тоже такие сумер¬ки, когда все это линейное, то есть высшее, подчиняющее и свя¬тое, само хочет линий