почтовый вагон. Стало тяжко, тяжко, повальная весна ворвалась в зал, Реликвимини встал, и окно закачало им, как тенью газового киоска, его повело залой, он успел подумать: «Это пройдет, это как тогда на Иване Великом. Нужно выйти на воздух». Вдруг от столика боком, боком отделились шинели и пустили его как волчок.
Он очнулся. Он лежал где-то. Ему как лазури стало отрад¬но, душистое утомление отдыхало в нем, он уже не преграждал души своей, он пропустил ее.
—Доктора… Холодной воды… Как это… Вот упал… адоктор?.. верно, отравился… дайте, дайте сюда… вот еще, еще несите.
За окном вокзала едва-едва держалась вечерняя весна. Едва держались какие-то заострившиеся в сумерках деревца и во¬роны на них; едва сдерживаемые небом стаи, их оттягивало засасывающим течением вкось, в глубь города; едва держались вздернутые дымки на крышах; едва держалось небо, поки¬нувшее площадь, выселившееся за город, оставившее холодные зимние пустоты над домами, едва держались обугленные дож¬дями стены и сдавленные дворы, едва держались улички, подыгрывающие колесами по каменьям; у каменных порогов и подоконников неистовствовали капли; весна билась о землю, она поднималась на крыши, на ветки, на зонты и шляпы и, едва сдерживая себя, кидалась к земле. Было еще настолько светло, чтобы с трепетом увидеть, сколько черных и спутанных следов оставил март. Но на площади зажгли уже фонари. Ветер поводил газовыми киосками, прохожими из газу и газовыми деревцами: мокрые хлесткие тени носились как порванные снасти.
Была открыта форточка, и новый недавний воздух весны вел прямо из зала II класса в поводящую тенями столицу. По этому душистому пути, не касаясь земли, доносились раскаты прибывающих телег; какие-то спешные шаги, прочные копыта и заливающиеся, захлебнувшиеся колеса впрягались в весенний город и тревожным цугом влекли его по этой воздушной доро¬ге. Они обсаживали в этом побрякивании почти зимний бес¬кровный путь какими-то несуществующими безграмотными вывесками, крохотными липами и ржаным разгоряченным пе¬ском тротуаров; они несли на себе напряжение беременных вет¬вей. Едва держалась эта помеченная форточкой и тремя дале¬кими нацарапанными крестами зыбкая, душистая дорога. По этому же пути простиралась в город разнузданная грусть души. Едва держались встречные пряди бульвара и пропускали душу. Сырые, подкашивающиеся здания расступались в колышущих¬ся флагах и тоже пропускали ее; едва держался тупичок с неуга¬симым трактиром, низенько-низенько нагибал он свой послед¬ний забор, за которым несдержанный пустырь относило вдаль приближающейся душой, и, наконец, над какими-то плачев¬ными сигналами, не в силах держаться, душе давало последний пропуск удаляющееся небо. И вот ничто, ничто не задерживало в пути скиталицу, вышедшую для того, чтобы ее остановили.
За окном отекал и распадался безудержный мир весны. Он оканчивался скворешницами, шпицами и телеграфными по¬звонками; а над ним форточка, имея дело с сотней улиц и крыш, исходила душой.
Какая-то райская прохладная струя смывала громоздкое, многолюдное прошлое, подержанную мглу; его как занавеску продувало и колыхало дальней, милой нежностью какой-то от¬рывистой, шепчущей над ним тревоги незнакомцев. Он уже понимал, что какие-то склоненные чужие люди взволнованно заняты им. Он увидел вдруг, как над ним, словно ласточки, реют какие-то дорогие ладони в манжетах, сетка пуговиц клонилась над ним, и в сетку заглядывали испуганные перемежающиеся лица.
Он смотрел на них, отдаваясь неописуемому наслаждению этой нежной благодарности, молчал и вдруг как-то неожидан¬но залепетал: «Ах, спасибо, спасибо, это только голова, я не отравился, не надо доктора; я сейчас встану…» — «Нет, нет, поле¬жите», — и затем отвернувшийся студент в парусиновом плаще с капюшоном взял у лакея холодную мокрую салфетку и поло¬жил Реликвимини на лоб.
За окнами вокзала едва-едва держалась вечерняя весна. Едва-едва держались птицы на заострившихся в сумерках дерев¬цах, они отделялись от веток, и небо оттягивало их засасываю¬щим течением вкось в глубь городка. Едва держались дымки на крышах, каждый миг весна вздергивала их сплошным горизон¬том. Это второе дымовое небо жилых слободок было в < > ды-рьях. Едва держалась сырая, талая весна ветвей, поминутно она всхлипывала, кликала и срывалась. < > Едва держалась мир¬ная мощеная даль, поминутно там за пятнами трактира обла¬мывались и подыгрывали на мостовой поздние дрожки, тогда город подкатывал к горлу. Была недавно открыта форточка, и новый, недавно заведенный воздух весны вел прямо из залы II класса в подводящую ранними фонарями столицу, [чистый, зыбкий воздух вел туда, где по мокрой земле разметались хлест¬кие тени,] простой, легкой и безобидно открытой дорогой вел он туда, по этому душистому пути, не касаясь земли, прикаты¬вал обвал прибывающих поездов; [по этой дороге, совсем не приближаясь, шли газетчики, гортани далеких пьяных парней и голоса артельщиков, кучеров, и шлепающая неподвижность телег]
Туда, по этому же пути, когда он освобождался, простира¬лась разнузданная тоска души. Ее пропускали едва держащие¬ся, сторожевые фасады, они колыхали свои косые тени, прово¬жая ее; едва держалась напутанная грязная мгла; она осекалась и давала душе неожиданный далекий пропуск в небо; но душа не находила неба. Небо едва держалось, оно покидало улицы. Оно выселилось за город, оставив над домами опустелый мерт¬вый горизонт. Но душа покинула вокзал для того, чтобы ее остановили в пути. А весна и сама едва, едва держалась. Она ви¬села в несчетных каплях темных, полных предчувствия земли, и обрывалась и пропускала, пропускала душу. Даже далекие, пограничные копыта облетали, ветер уносил их, и душе откры-вались новые пустоты.
Комната, дрожа своими очертаниями, куталась в сумерки. Реликвимини сидел у окна. Ширь нового весеннего воздуха вела к недалекому вокзалу. По этому простому, душистому пути, не касаясь земли, доносило раскаты прибывающих поездов. Они обдавали внезапным сердцебиением замирающие дворы; заос¬трившиеся от сумраку деревца и потупленные подъезды меша¬лись в тревожной дрожи плачущих ржавых петель и спутанных зазывающихся ветвей. Внезапное столкновение грохочущего разгона с местной тишиной возбуждало все линии за окном. Возбужденные очертания делались заметны, как расширенные ноздри на знакомом < > лице.
Реликвимини у открытого окна присутствовал при том, как отдельные возгласы и звуки двора намечали территорию его великой тоски. Не окинуть взглядом моей грусти!.. Реликвими¬ни тяготился этими владениями и тогда уже, когда на границе их выстукал всю лестницу, ступенька за ступенькой, поздний почтальон.
1910
Не % Не
[Вероятно, я рассказываю сказку. Только одно заставляет меня так подумать. Только свойство того пространства, в котором развертывались эти события, естественные сами по себе и ле¬жащие в природе вещей.]
Сад был прослоен ночью. Насколько позволяли деревья, светлые полосы фонарей отправлялись блуждать по дорожкам, зарослям и по низеньким скамейкам, хрупким, как печенье, которые, однако же, выдерживали нагромождение пестрых зрителей и зрительниц, тяжесть которых могла иметь самые причудливые и неопределенные размеры, судя по тому, что сад испещрен был в ту пору засадами из нарядных изображений в масках, из которых одни были действительные манекены, дру¬гие — одарены были жизнью, третьи, наконец, умели быть тем и другим одновременно. Свет не находил себе места, он не переступал за порог ночи, оставаясь в ней даже и тогда, когда, прорвав пыльную изгородь рощи, он в течение нескольких мгно¬вений подкапывался в лысеющие травы [под кустами, где жес¬тянки из-под сардинок и обертки от сластей белели без смысла между лысеющих стеблей. Летний театр без всякой меры был накрашен белилами электричества, и ниши окон казались под-веденными. На несколько сажень от этого царства лжи кусты существовали как призраки, одинаково бессильные, для того чтобы ожить или окончательно засохнуть. Живее всех было вино в бокалах, брызнувшее среди пьющих. Это были морские звез-ды и фосфорные тельца, заключенные в желтом стекле. Люди глотали эти ожившие драгоценности и украшения].
Ночь напоминала сновидение тем, что некоторые сидев¬шие на скамейках казались прислонившимися к стенке этой ночи, к стенке существования вообще; они обозначили собою видную изнутри поверхность бытия, за которой ничего уже не могло находиться вроде того, как привидевшийся нам во сне человек на стуле выстилает собою для нас всю внутреннюю кожу сновидения.
Многие тени, и люди в красных румынских блузах, и желтые дорожки, и слежавшийся дремучий полог, подпертый не равными, но одинаково исполинскими стволами, кое-где худой и пропускавший свежесть звезд, все это не только на¬ходилось на свете этой ночью, но всем этим и ограничивалась ее быль.
Блафар показался на верхней площадке театра, — он не был так далек, как это можно было подумать, поддавшись обману декорации, — тени лестницы, положенные чрезмерно часто, вели безумный счет ступеням, изображая не столько восхожде¬ние на крутизну балюстрады, сколько неподвижную погоню за ее высотой. Щит, изображавший главный фасад, исполинской серою пустыней с нишами и карнизом развертывался во все сто¬роны от пестрого ландскнехта, который, спускаясь по лестнице вниз, часто отымал флейту от своего рта, вынуждаемый к этому тем странным движением, которые он повторял неизменно.
Он как бы подбирал или оправлял на себе шлейф. Тень то¬поля, выброшенная на серые пески стены, была выше дерева, лестниц и необъятнее фасада. Блафар спустился таким образом в сад. За ним, начинаясь за лядвеей, пестрою лопастью влачи¬лось целое стадо сшитых шкурок, — это были серенькие чуче¬ла, неизбежные в роли Блафара.
Когда он следовал тою частью сада, которая находилась под открытым небом, где грядки гелиотропа казались вязаными грядками, обесцвеченные луною, можно было оглядеть и запом¬нить костюм Блафара. Левое его бедро было обтянуто желтым, по правому черные зубцы чередовались с голубыми, пояс был очень высок и входил под мышки, короткий кафтан, накину¬тый на плечи, был застегнут у ворота.
<1910> * * *
«Вот какая у меня комната, — сказала она, — я здесь лягу, а вы садитесь рядом и рассказывайте».
Тальони понимал: это означало: застаньте в сказке меня… И сказка была уже начата — над сказкой всплывали краплен-ные оконцами дома, — на куполах лежала ночь и светала, меле¬ла, как дождевина на высыхающей листве. Но под сыпучим, как серые пески, тяжким предрассветным небом, с кликами окра¬ин или без них — и тогда с знобящим безлюдьем, — возились полосы газового света — белые, выветрившиеся, обглоданные, как кости. Сказка была уже начата; кто-то как тяжелую страни¬цу перелистнул темную улицу, зашагал, зевнул и потерял в за¬тишьях два громких слова, несвязных как камешки. А потом, как черносмородинная гроздь ответвилась от колокольни чи¬рикающая стая. Как будто подслушали воробьи то сверлящее, волчком заверченное утомление, которое гнездилось в эти часы в человеке, [одиноком, беззащитном человеке, лишенном днев¬ных вещей,] — и россыпью впились в рассвет; [был темный за¬спавшийся город, мертвецки приникший к ночной земле; у неба явились свои вышки, чердаки и горницы < >]. И вот это труд¬ное, хмурое раздумье жгли и зудили они своим дерзким журча¬нием. Воробьи утомляли, изводили мглу.
[А в комнате, на письменном столе стоял бронзовый куз¬нец, и рядом с ним