Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 3. Повести, статьи, эссе

увядшая во мгле свеча запахнула целый угол тенями, и вот не сдержался рассвет, дохнули безлюдия. Свеча пошевелила печью, как темною полою. Легко со свечой!

Сказка была начата, и Тальони умел рассказывать.]

<1910> * * *

Вот. Песня маляра сейчас тонет и всплывает над пятью этажа¬ми уличного гама. Нужно посмотреть, как подвинулось у него дело с дверью.

Пришел почтальон. После него в моей ясной закатной комнате с запахом краски осталось лежать два письма. Третье я схватил, засунул в карман и эта голубая стопка погнала меня на улицы.

Улицы сталкивались с зарей, и множество предметов об¬новлялись за текучими стеклами.

Куда-то шли смеркающиеся толпы. Люди в светлых ботин¬ках переходили по смутной раскраске мостовых. В трактире иг¬рал орган. С вокзала отошел поезд. С Николаевского вокзала: там все паровозы альты и тенора. И на заре увозят из Москвы — к петербургской заре.

[Где мне вскрыть письмо? Где-нибудь, где много голов и шляп и дуг, где перевозят пустые бутылки и слышен оркестр из

МЫШЬ

Ясно как Божий день, что творчество имеет право подойти к Дмитрию Шестокрылову лишь в тот момент, когда он позо¬вет это творчество, когда, вернее, он раздвоится и одна его часть замрет от неисчислимых скрещений в нем, а другая — та часть, что старше (его отеческое существо в нем), бросится на какой-то мистический балкон его души и станет чертить тре¬вожные жесты и звать какого-то неизвестного, но не Бога и вообще не существо, — тогда что же бросится звать большая часть Шестокрылова его самообъятие? Совсем не за существом бросится она, а за событием; нужно, чтобы над замирающим в скрещениях Шестокрыловым склонился таинственный чер¬ный раздававшийся в рефлекторном озарении потолок с тенью докторских рук на нем и чтобы под этими мельничными крыль¬

ресторана. Ведь он из Петербурга. Надо его наполнить. Как на¬полнить?]

Вдоль бульвара вели арестанта; его светлая фигура задер¬живала столицу в ее разгоне: и над всем вилась и темнела души¬стая тишина.

<1910> * * *

Я давно наблюдал за тем лицом, которое через несколько минут пройдет через строки, но я решился прийти к нем на помощь только тогда, когда он стал махать кому-то неизвест¬ному в мою сторону, когда он, по-видимому, нуждался в ком-то или в чем-то неизвестном ему с моей стороны. Искусство не свободно. Мне казалось раньше, что оно приходит в жизнь, как на огороды, чтобы брать там то, что, оставаясь естественным как явление, — изменяет телеологии естественности, той крепостной зависимости от жизни, которая не дает ощутить фатализма…

<1910>

ями доктора на потолке, чтобы под ними не было, не случи¬лось, а замкнуло бы или упокоило шестокрыловский экстаз гро¬мадное, обирающее Шестокрылова, как исполина, увеличитель¬ное зеркало.

Творчество должно прийти к нему в ту знакомую нам всем минуту, когда что-то озабоченное нами в нас отделяется, исче¬зает, как будто есть опасность или, наоборот, как будто такое торжество, что нужно звать кого-то, — и тогда это глубокое в нас, какой-то врожденный опекун, бросается всегда так, как будто есть кто-то известный ему, и вот оно покидает нас, и мы ждем, но никто не приходит, и даже то, что было в нас и обни¬мало нас каким-то посредничеством с жизнью, оно тоже не воз¬вращается долго. Мы послали за чем-то высшим, чем жизнь, и ждем… Больше ничего. А потом, когда впоследствии наш опе¬кун возвращает нас жизни, прикинувшись неведающим, мы жалуемся и пишем о том состоянии, когда мы разломились и отослали порыв за великим знатоком, и ждали, или, вернее, не мы ждали, а вся жизнь ждала, ждали краски, звуки, тени, ули¬цы и колокольно-звездный канун воскресенья над крышами и хворостом бульваров.

Хотя все уже давно бродили ретушированными силуэта¬ми шуб по снегу; а снег давно убедил все площади и улицы, что над его нераскрашенным скудоумием и под свинцовым тупо¬умием неба все вывески и даже формы военных, не говоря уже о раскраске саней — все будет бродить графитовыми очертани¬ями, расторгнутое надолго с солнцем, — и, словом, отпираемые ставни магазинов и большие процессии извозчиков с вокзалов < > толпу до и после обеда и бесконечные бульвары, нака-зывающие небо нескончаемым таянием черных хворостин, и вороны с гимназией под ними — все это будет записано на зим¬нем городе холодным грифелем. Хотя давно уже спинки ранцев у гимназистов слипались шерстинками, разревевшись талым снегом, и черные следы проедали налеты на асфальтах — омер¬зительно преувеличенные мухи и тараканы бежали следом за спешащими походками, — все это было так, но для Шесто-крылова зима наступила, сорвалась в свои глубины лишь тогда, когда он распорол первую мандаринку на своем уединенном по¬доконнике.

Он обнял полной горстью, стонущей горстью пианиста не¬сколько клочков этой кожицы с желёзками взволнованности и с закрытыми глазами стал вдыхать, медленно, почти сопротив¬ляясь, с таким чувством, как будто этот запах какой-то громад¬ный, богатый, фантастический надел, что-то неисчерпаемое. Он только вдыхал и не заключал от этого неизреченного преддве¬рия к воспоминаниям, потому что этот путь был знаком ему наизусть; он знал, что эта зимняя мандаринка колышет на себе другую зиму, в другом городе, комнату юности с озабоченной нежностью предметов, которые как пластинки напеты его воз¬вращением к себе в тот вечер. Да, надолго напеты они его кри¬ком, как острой иглой.

Он бросился тогда на рояль. Что же это? Как быть… за что… и при этом уже воцарялось сознание подрастающего мудреца: сознание того, что не только смысл, но и самое свойство во¬просов взято заимообразно у чужих и что путь этой боли не за ответом, — а перед этим он бежал из дома, где она, не сознавая этого, дрогнув, как крыло прожектора, — перенесла водомет лучезарности своей на другого и подала Шестокрылову беззвуч¬но, как на оси, полосу приползшей ночи.

И вот шел он торговыми кварталами, где над зимним сном залегли окна стальных ставень как коммерческие туманы, и, выйдя на площадь, он истерически думал о том, что любовь, как Орфей, должна отворить дверцы во всех клетках и заворожить мыслью эту животную ночь, а если нет, так умереть во славу зоо¬логического сада… Потом он поймал себя на бесполезности и совершенной неуместности этой ерунды и остановился на мосту.

Из Кремля в виде сомкнутой ночи понесло на версты чем-то, это было какое-то литое успокоение; и даже небо доноси¬лось издалека, и призраки домов, и газовые фонари, заморо¬женные мотыльками в проруби и проталинах, и все видения доносились, весь город, потому что как ни искал изголодавший¬ся по звукам Шестокрылов и городовой вдали — в городе не было ни звука, чему же было доноситься? А ведь царящая даль посылала, беспрерывно и ровно! И вот доносились очертания.

Но оказалось, что въезжает извозчик на обледенелый вы¬пуклый мост. Лошадь поскользнулась и упала, и надколола ночь, как черную голову сахара, — извозчик приподнимал ее, она со¬скальзывала и вновь падала на бок, неорганически растопырив¬шись как игрушка. Тогда он стал распрягать, одиноко ругаясь, но оказалось, что есть друг за другом возникающие прохожие, и скоро над лошадью скучился поселок четких отрывистых со¬ветов, смешков и ругани, и кто-то даже так долго смеялся, что даже забыл, что это смех; в это время очертания перестали до-носиться, потом все затихло, лошадь бережно ступала по мерз¬лым доскам, как дантист металлом по больному зубу, и так же болезненно-четко выходило это у нее; потом все повторилось с тишиной, и въехал другой извозчик.

Шестокрылов предупредил его, извозчик внушил поддер¬гиваниями неуверенность мерцающей меж фонарей лошадке, она свалилась; тогда он стал ругать Шестокрылова, прохожие, потом разговор, дикий среди всего этого остуженного, разли¬нованного улицами сна своей дневной естественностью. И по¬том призрачная неодушевленная бездыханность помогала го¬родской ночи оборачиваться какою-то комнатой, в которой происходит диковинное, а говорят обычным голосом.

Вдруг за окраинами пронизало город двумя-тремя сигна¬лами локомотива, ссадинами безмолвия. Ссадины налились долгим-долгим стоном, вроде ледышек. И этот извозчик уехал. А когда подъезжал третий, Шестокрылову взбрело в голову что-то о демонизме и, как Мефистофель, он сложил и третью ло¬шадку. Этот извозчик только вздыхал. Весь Кремль, громадный, как подзвездное плоскогорье, фальцетом ватикановского каст¬рата спустил с цепи три четверти. Городовой стал стучать в мерз-лые ворота, опять-таки дико, как-то перпендикулярно всей этой выводимой ночью степи, кричал он разные ругательства мосту, обвиняя его в склизкости, гололедице, холоде, спрашивал, сколько лет извозчику, его лошади, что у него дрянная дуга или хорошая, и все эти прибрежные вопросы, как доски сорвала какая-то человеческая жизнь и понесла туда поверх отчалива¬ющих в звезды улиц, и вот за воротами взвизгнуло что-то ржа¬вое и выглянуло бородатое; дворник был ночной, и голос его не становился на голову, а стлался какой-то охрипшей, сонной, бородатой бороной вдоль горизонта, вдоль степи, вдоль звезд; потом он вышел и уже дико и спокойно говорил и усыпал мост тертым желтком, крутым и с камешками.

А потом Шестокрылов мучился дома. И когда он почувст¬вовал много, много крупных слез, он вынул из кармана что-то крохотное и с криком поднес его к глазам; она просила его по¬держать этот батистовый лепесток, которым она вытерла свои руки, липкие от шоколаду, орехов, мандарин и пирожного, он забыл о нем; теперь какое-то мандариновое жало пронзило его тоску и туда хлынуло до крикливости яркое воспоминание об этом щемящем чувстве, когда он почувствовал, что сброшен из ее мчащейся жизни, и все образы, в которых участвовала она, стали переезжать его, давить и перерезать своим направлени¬ем, бегом, порывом; вся эта мучительная обстановка, которую, колдуя, выкуривал женский носовой платочек, пропитанный мандарином, не была так существенна, как непередаваемый хаос искалеченной нежности, охватившей воспоминания какою-то эпидемией. Вот что мог бы вспомнить Шестокрылов. И он знал это. Он избегал этих воспоминаний.

Но глухая, темная, непостижимая одышка какой-то святой туманной дали, которую он держал в руках, мистерия манда¬ринки — это было что-то совсем другое. И вот он открыл глаза и стал погружать зиму в этот запах, в этот нежный обряд единст¬венной, далекой зимы, как бы давая теперешней зиме, наступив¬шей для других, и предметам то зимнее, каноническое имя.

Да, вот теперь наступила зима; сквозняк приводил попере¬менно две свечи на водопой к карнизам и на потолок, и там пла¬мя лакало углы, а тень Шестокрылова падала вверх распятием ветряной мельницы. За окном был двор, верхние освещенные этажи надышали к сараям много желтых сугробов, там тепли¬лись и догорали тени мастеровых, паутинкой повисли следы чьих-то талых касаний, за низкой стеной красным Гельголан¬дом поднимался дом, о который разбивался порывистый плаву¬чий натиск абрикосового света. Когда мигания дуговых шаров над тротуарами подбрасывали жару до самых чердаков семи¬этажного подворья, ночь и

Скачать:TXTPDF

увядшая во мгле свеча запахнула целый угол тенями, и вот не сдержался рассвет, дохнули безлюдия. Свеча пошевелила печью, как темною полою. Легко со свечой! Сказка была начата, и Тальони умел