тот снег, который вошел в ночные полосы, ночь и снег падали в какую-то пепельную засуху, где оперенья серой копоти трепетали вместо исчезнувших глубо¬ких васильков стужи. Но такая серо-зеленая легенда была глуб¬же темной синевы; она была тем небывалым, к чему тянулась кожица мандаринки; звезды, как будто ночь дохнула необъят¬ными пригоршнями мелкой гашеной золы над небом траурно¬го топлива, а когда свет как-то застревал внизу, а семиэтажный щит отягощался мглой и по этой громаде бежало холодное точи¬ло, по врезанным стеклам окон напильником звездных лучей, когда гельголанд убирали, воцарялась обычная, воспеваемая ночь, где звезд миллиарды и они алмазные; и правда, за тучами, которые срывала крыша, обнажались ясные-ясные устричные отмели и рифы.
<1910> * * *
Вот идет Реликвимини. Межа в слякоти, куда втоптаны спутан¬ные листья малины, пьяные, охрипшие и посоловевшие ветки, много листьев, прихлестнутых лицом к грязи, сребристо-серень¬ким мехом вверх. Это — как осторожное, заботливое, подготов¬ленное извещение о том, что там и сям попадутся настоящие плоские тельца придушенных полевых грызунов. Когда эти по¬падаются в рвущейся тонзуре жуков и муравьев с шишками на¬воза у изголовья, из рвов встают застывшие стебли татарника; издали это разбрызганные красные чернила, вблизи — какие-то колючие неподвижные жандармы, красное кепи которых с синеватой суконной ниткой арестовало лужи. Иногда наряд этих полицейских растений вытягивается на холмах, сумрачно огля¬дывая уходящие из-под ног ржи, всматриваясь в далекие лес¬ные швы и студеный не июльский горизонт с поздним ноябрь¬ским отливом. И граверни беспорядочно сброшенных орешни¬ков, там и сям проевших щелочными дырами хлеба, перламут-ро-карие переливы которых гладью утюжит мгла, и скрытно разгоряченные, пылкие овсы, чью юную пылкость долго, долго успокаивает, остужает бережная грустная осень, так что только под неуловимо нанесенной ресничатой пленкой поля, вздраги¬вая жилками долго бьются какие-то темные кружки о непрони¬цаемый палевый налет, и истерзанные бурьяном участки пару, где в мыльных ямах намылены помойные клочья цветущего кар¬тофеля, и два-три сорта дешевого, здорового мыла: желтая ан¬тисептическая ромашка, темно-лиловые колокольчики, лопа¬ющиеся и оседающие разбежавшимися ручьями журчащих цве¬тений, и пенка белой сливочной маргаритки, — все это, разбро¬санное осенними прядями, — оцепили ныряющие на поворотах пешие купы татарника. Иногда попадаются громадные сизые валуны, как посиневшие губы в меловых, нашафраненных и подведенных масках лужаек. Потом черно-синими поплавка¬ми в лучисто-белокурых озерах чутко лежат холмы в кустарни¬ке; иногда это четырехугольные стежки шиповника, если это вблизи, то терзаемый осенний воздух срывается несколько раз одышкой невидимых роз и антоновки, их бесплотно мечет ши¬повник. Потом колея, нажевавшая вдоль своих зияющих десен подорожник с обмокнутой в осеннюю неделю коркой земли, крошится вдруг в старческий щебень; дорога поднимается вверх, там наверху край взбороненной озими небо поднесло к себе и водит по нему шевелящимися тучами; плачет, плачет ненавер-станная травами даль. А левее опять гарнизон всходящих та-тарников, высокие, одинокие, молчат и вглядываются в даль¬ние деревни как землемеры мглы. Еще татарники. В конце подъ¬ема. Эти подцепили низкое безнадежно слоевое облако, про¬ползшее темной мглистой тесьмой, потом, думая распутать и пропуская сквозь лапы, разорвали другие облака, те что светлее и как мотки тоже безнадежных скоплений, ползут, ползут, пол¬зут, груженные сутками заводных дождей, ползут, ползут целой бесконечной каморкой цепных механизмов ремесленной осе¬ни; спертое, пронизанное затмениями и снегами небо; будни заготовленных, непроданных бездомных маятников у часовщи¬ка. Тесьма и тутовые мотки по всему горизонту, а выше и ближе, почти над головой непроглядная, вся в северной копоти, мес¬тами в проталинах гололедица туч.
Реликвимини входит в лес, тот, что издали казался таким глухим и задержанным, — теперь это сырой подвально-лоскут-ный осипший полумрак над поганками. Поганки перебирают смеркающиеся колеи старческими бурыми ногтями. Вдруг лес, это слитое неразличимое и темное намерение, которое не нахо¬дит выражений и давит сгущенным замыслом отрывков, свет¬леет и множится; сотни грязно-зеленых сокровищ извлекаются откуда-то небом, вылупившимся среди углем наведенных со¬сен, потом оно завешивается чащей, но вдруг впереди, там и сям прорастают ослепительные иглы и накалывают по ветвям горсти леденцовой зелени; синие каракули, золотые крендель¬ки, черные слюды и мухоморные сосульки распущены тягуче и липко в колеях; наверху мчится взбитая лазурь и в этот охлаж¬денный водоворотно глубокий июль наверху врезаны сосны, они врезаны мучительно синими лезвиями; иногда этот замыслова¬то хрустальный налет полдня, которым свело бурлящие водое¬мы чащи, иногда он проваливается и Реликвимини идет тонуть в проруби глуши. Там сыро. Там на длинных уравнениях мха, на мглистых панелях наложены плоско, без врастаний скорченные кусты, вблизи это малина в холодном поту с брезгливыми каса¬ниями паутинных прядей и ниток, с мокрой свинцовой мглой, обвисающей исклеванные ветки с безнадежной неподвиж¬ностью, с сыростью, вросшей во все будущие сутки, как в мгли¬стые пласты, с сыростью, исцарапанной там и сям распухшими черными мушками, муравьями и комарами, которыми, как чех¬лами в покидаемой квартире, пауки обтянули кучи хвороста. Та¬кая глушь — как глубокие, взволнованные вдыхания. Семь раз меряет лес просторные полотнища мхов, и потом вдруг распа-рывает лужайку, — прорехой, как выветрившаяся пряжа распол¬заются папоротники. И снова глушь. Но иначе.
<1910>
ЗАКАЗ ДРАМЫ
Недиалогические драмы и недраматические диалоги
1-ое бездействие В заплывшем окне варятся зимние сумеречные контуры буль¬вара, процеженные занавесками; на бульваре — убранные га¬русными ветвями слабые, не настоявшиеся еще фонари, как опухоли в тумане, бледные, потому что еще не совсем темно; небо серое, холодное, как таблица, и грифельками вычерчива¬ются на нем жалобные дымки из труб.
В начале действия за окном тихий, пустой голод сумерек. К концу, когда темнеет и оконные стекла сервируются инеем, а в клинообразные хрустальные сервизы разливают желтую и фио¬летовую улицу магазинов, когда внизу задыхаются дуговые лам¬пы, в морозную посуду льется затушенная серо-синяя зима, — тогда зима ровно и глубоко дует в раму. Дует шумом и крышами и звездами. Дует разгоном полозьев, звонками, рожками мото¬ров, и весь этот шум в мехах, в шубе, — шум играет в прятки с комнатой, — и потом еще зима дует звездной золой, небом се¬рых крошек и черными пластинками неба в дворах, но вновь внизу, верно, лопаются лампы в магазинах, как цветные чер¬нильницы взрываются вверх и полощут цветными чернилами снежок, который накрошен в окошко, милый, подстреленный снежок, который подкидывает как младенца чья-то горсточка за форточкой. Потом, к концу действия, когда запирают мага¬зины и темнеет, в большом, белом, спутавшемся от снега буль¬варе обрывки и строчки каких-то недоконченных прохожих.
Тогда спелые керосинно-гранатовые зерна фонарей окру¬жены каким-то туманным грязно-парным соком, зеленоватым или почерневшим от желтизны, они обросли, как семена лопу¬ха сучьями и сплетением веток, и вот не оторвешь их от разгла¬женного оплывшего бульвара, так пристали!
Темно. Там, вдалеке временами, как спички, чиркают более оживленные улицы своим разгоном и вспыхивающим свечени¬ем, как черточки шума. А врывающиеся автомобили там внизу вплотную у тротуара падают, как пылающие бумажки в темный колодезь. Потом метель, как оброненная, разбивается о раму и высыпается гудящей обваривающей гущей плакать и напевать сквозь прорывающуюся затяжную истерику скорби. При этом она широко и по-девичьи отводит и ссучивает в стороны подня¬тые на воздух снежные взметенные нити и дым из труб и выши¬вает тьму в раме этим широко отнесенным в сторону шелком.
Комната, это лучисто разрисованная, раскрашенная чут¬кость предметов. Без всякой мистики, вещи в комнате (как ода¬ренные вниманием дети, которые переживают говорящего тем, что подвергают себя движениям его головы и игре рта), вещи в комнате скрыто и явно предались влиянию зимы, нависающей с окна. Они отливают улицей и небом ощутимо и неощутимо.
[Как дети, таким образом размышляют и дремлют предме¬ты. Это глубокий ковер, заросший персидскими зверьми. На берегу созерцательно сошлись несколько стульев. В мире мебе¬ли стулья — это какая-то учащаяся молодежь, и вот сошлись они у ковровой стихии поменяться взглядами и застыли, как стату¬этки мечтателей. Они еще полны ведь надежд.
Во-вторых, это письменный стол в углу справа, как при¬брежный город, застроенный почтовой бумагой, рюмками с перьями, фотографиями, книгами, тут прекрасная почва, у этого письменного стола, как фантастические фрукты с запахом, кото¬рый относит далеким ползучим отливом в прошлое, как суме¬речные, неясные, толстокожие, бурые фрукты, которые нужно чистить, обагряя соком ногти, вырастают над темной, серебри¬сто-дубовой почвой письменного стола своеобразные, чудные мысли. Они интимны и потому музыкальны, то есть как и музы¬ка, эти мысли — как чашка, куда можно кидать сколько хочешь чувств и живых замешанных событий, и чашка все примет и только будет дрожать и не перевернется. Или, может быть, пред-меты — это сумерки, или, наоборот, сумерки — это мебель. Может быть, жизнь меблирована сумерками.< >]
Но они больше чем дети. Вот эта зимняя комната, которую как корректуру просматривает лампа, а из-за лампы заглядыва¬ют сумерки и дают ей разные советы; лампа керосиновая, по¬вествовательная под пунцовым абажуром ставит сотни причуд-ливых помарок на мебель и углы, вот ей нравится ковер, обвис¬ший серой глубиной и заросший персидскими зверьми, и как глухо выделила она его, как запутанный грустный монолог, — и сумеркам он нравится, они пересматривают его, но зачем она вычеркнула шкаф? И две газовые дорожки поползли от кипяче¬ных занавесок спасти шкаф. Есть целая пригоршня чудных ве¬щей посредине комнаты: столик и на нем карандаши и нотная бумага, рояль, раскрытая и пыльная и, левее, у стены нехорошие гравюры к басням Лафонтена, какие-то карандашные лисицы.
Это зала композитора, учителя музыки. Есть маленький факт, наблюдение даже, и оно должно войти в сценарий. В со¬знании сшиты крепкими, операционными нитями, теми, кото¬рые врастают, три момента. Музыка, страна без соседей, в ко¬торую падаешь, падаешь в звуках; свечи, которые сгоняют как мутное-мутное наводнение комнату обоев и портретов, суме¬рек, ковров, свечи, которые распускают мебель как прически, и, словом, вся эта комната, которую, купаясь, подымают свечи, комната — это второе, мир предметов — мир хрупкой и великой реальности — то есть то, что встречает тебя, когда поднимаешься после музыки; и третье, там в окне: хлопья улицы, хлопья зим-него неба, хлопья фонарей, хлопья шуб, хлопья поднятых про¬леток, хлопья юбок и муфт вдоль подмерзших канавок, хлопья света, который летит, как расколотые цветные квасцы, хлопья детей и покупок и нянь и витрин, все это, побежавшее догонять музыку.
О, эта большая жизнь, жизнь — миллиарды живых крошек, которые подбрасывает и гонит вниз туда вкось черная плотная тьма, перегнувшаяся через крыши, зимнее, черное, трясущееся в снежинках небо, как ладонь, дотянувшаяся до тротуара и мос-товой, и сгребает улицу; третье, то есть веселая погоня накро¬шенной разной жизни за спрятавшейся музыкой; как будто му¬зыка приехала и остановилась где-то в городе, и все ломятся к музыке, как к гостинице с знаменитостью, и мечутся, мечутся, и