все, что скользит, и катится, и встречается, и расстается, и дрогнет разверстанным снежным небом, волнуется этими по¬исками музыки. И не слышно за окном, которое уже давно как заплакано, не слышно, как дует этими крошками всех сливаю¬щий веселый и больной, опоздавший вопрос снежной улицы, где найти музыку, где она остановилась: не выделили вы музыки.
Вот. Три группы: первое: быль, действительность как вели¬кое неподвижное предание из дерева, из тканей, нуждающиеся предметы, нуждающиеся сумерки, как церковный, зачерствев¬ший в ожидании приход. И лиризм, музыка, вот — второе. Ли-ризм, чистый, нагой, вознесенный, лиризм, который никогда не искупит сумерек, пришедших просить прощения, и нужда¬ющихся в лирике вещей. Первое — действительность без дви¬жения, второе — движение без действительности. И третье, там внизу музыка в хлопьях, музыка тех, которые идут домой и из дома, словом, уличная музыка, которая так странно, так стран¬но ищет самое себя, движение действительности, которое ме¬чется и грустит и тянется по временам, потому что это действи¬тельность, а действительность вечно нуждается, и вот музыка в шубах и музыка в улыбках, а улыбки и признания, как мыльные пузыри, которые пускает жизнь в исцарапанные стужей про¬странства, и тают витрины, и летящие через пепельный воздух кареты тают на невидимых стенках восторга, пешей прохожей любви, эта погоня музыки за собою — разве это не жизнь вся?
Итак, жизнь — это третье. И композитор Шестикрылов, дающий в зимние сумерки уроки, композитор Шестикрылов, которого долго, долго дожидались ученики в зале, потом они встречали его в передней, где над полками выставленных нот, пыльных, негодных, так гнусаво жужжал газовый рожок, таким уютным мотыльком, они брали всегда у Шести Крылова шубу, и на воротнике щурились и облизывались пласты наметенного снега, в передней, где жарко жужжал уютный газовый мотылек. Композитор Шестикрылов был той терапевтической нитью, которая должна была сшивать оперированный миропорядок: первое — дорогой, быть может, самый дорогой неодушевленный мир, пеструю, раскрашенную нужду предметов, безжизненную жизнь, и второе — чистую музыку, обязанность чего-то немыс¬лимого стать действительностью и жизнью, какой-то поющий, великий вечный долг, как остаток после третьего, после жизни, которая ведь тоже выполняет, но не замечает себя и только пред¬лагает себя в кариатиды неисполнившегося лиризма.
Жизнью композитора сшивали эти три слоя, чтобы вышло целое, и смотря по тому, какой слой он прокалывал, компо¬зитор Шестикрылов то не находил себе места и чувствовал не¬одушевленную тяжесть вины и нужды, то, вознесенный, огля¬дывался: «где же коленопреклоненные?», — но чаще всего, чаще всего композитором шили, вышивали жизнь, и вместе с нею он бросался искать самого себя; по-видимому, было в его душе та¬кое плачущее окошко, высокое, перед которым многими эта¬жами ниже бросалась растерзанная в крошках черно-белая с пятнами налитых электрических цен жизнь его, разыскивая летящее за нею в снежную ночь окошко. Слишком часто забы-вал он, что захватил себя с собою навсегда. Но разве можно вечно помнить это.
Ну? Значит, у нас сцена, на которой волнением людей, как гладью вышиты прятки и поиски музыки.
Теперь я украдкой скажу маленькую правду: тут обещается драма, и начинается она как все вообще драмы — сценарием, описанием предметов, — это ведь так жизненно, разве в жизни размещенная мебель не есть начало драмы? Комната с предме¬тами — разве не заказ драмы? Я лично не нашел возможным ничего иного, как жить среди предметов, — как и все, я живу на основании неодушевленного, и если бы кто-нибудь меня спро¬сил строго и внезапно, на каком основании живете вы?..
[О, я указал бы ему на эту землю, меблированную чудес¬ным < > толпами неодушевленного. И на прошлое. Прошлое все сплошь — предметы, предметы, прошлое сплошь сцены, декорации от колыбелей до виселицы — воспоминания.
О, я указал бы ему на этот мир, который назвали внешним, на эту мебель в чехлах, которая зовет к себе в гости нас.
О, я указал бы ему на воспоминания, на прошлое, и я не знаю, поверил ли бы он мне, что все мое прошлое — большой, печальный и такой невозвратимо родной, но сплошь неодушев¬ленный сценарий.
Если не поверит он, как повести его тогда в эти разные пере¬улки, вокруг которых метет зимним городом, где пишут взволно¬ванные вещи, к этим горящим цифрам над воротами, и сумер¬кам, и замерзшим ртутным столбикам, за которыми сухим почерком стужи нанесены косо, в линейку люди и флаги.]
О, я указал бы тогда на воспоминание, и я не знаю, пове¬рил ли бы он, что прошлое — это неодушевленный предмет и детство тоже неодушевленное, то есть требовательное.
Вот тут сценарий: сумерки в квартире композитора, и они или не имеют смысла, или за ними должна следовать драма; так было и в жизни — стояли неодушевленные начала и требо¬вали разбега, и люди разбегались здесь, и некоторые из них, те, которые думали всегда дальше других и скорее становились неузнаваемыми для своих знакомых, они выносили это сладо¬стное страдание: работать, думать на неодушевленное. И созна¬вали его.
Впоследствии к ним стучалась жизнь. Они отпирали. Она спрашивала, блуждающая: «Здесь живет жизнь?» Они удивлен¬но смотрели на гостью, разыскивающую в чужой квартире са¬мое себя, но понимали, что одиночество ей тяжело, тогда они усаживали мир красок, предметов, людей, событий, весь этот сложный мир содержаний, усаживали этот мир у себя и ста¬рались развлечь его. И они говорили действительности сотню личных пустяков или о ней самой, или брали ее на колени и укачивали в стихах, для того чтобы ушла она от них, совсем себя растерявши, забывши совсем о себе.
Впоследствии они стали художниками. Они были более внимательны, — подходя к тому, что казалось массе одушевлен¬ным, они говорили: «Мы видим вашу нужду, мы видим, как не¬одушевленны и декоративны вы, наши воспоминания, и мы оплачем вас и заломим за вас руки».
Как созидается драма в жизни, — как не в состоянии более вынести неодушевленных просьб, раздвигают стулья и кресла, чтобы танцевать, танцевать — вот что хочется передать мне здесь. И как в танце остро, остро очиняют жизнь: о, какие ли¬нии чистые и прямые может провести таким волнением судьба! Как в танце хотят дотянуться до бессознательного, — и может быть, мебель в чехлах готова подумать, что и она ринулась ког¬да-то танцующей душой и упала неодушевленным прошлым. Тогда пламя свечей врезано колосьями налившегося ячменя в черные вздувающиеся стекла, и как будто стекла в раме как во¬роные вздувшиеся ноздри.
А там город зевнул какой-то каменной пустотой вечера на¬кануне праздника. И вдруг это зевающее накануне, громадную площадь мощеных плит рассекает дугообразный удар колоко¬ла, как плеть с гудящим наконечником, а потом, рыхлый, зем¬ляной черный обвал басящего благовеста, и все это на земле, здесь, у нас, — и танцы тоже на земле, и Реликвимини, и Анд-желика, они тоже на земле, и ни разу не пришлось им пойти в ад или в рай, чтобы пережить свиданье с адом или раем. Итак, все — грустная драма счастья.
Если бы сыскался кто-нибудь, кто перетянул бы занавес через эту сцену, меблированную сумерками, — и даже больше, нашел интересным подымать его раз в неделю, в пустынные ветреные дни праздника, когда асфальта растягиваются и вспол-зают на бельэтажи магазинов, разве в праздники асфальты и спущенные стальные ставни не одно и то же, — тогда флаги то¬ропят рассохшийся укромный снежок, и исхудавший, высох¬ший на резной стуже снежок влачится тротуаром, приглашая за собой разные подмерзшие бумажки. Так вот в такие дни, когда в сумерки, у афишных столбов сходятся фасады, затеплившись затканными гостиными, а асфальты, эти виски площади, мо¬щенные мигренью, — асфальты растут безвыходно, и ведь небо, заряженное сдвинувшимися невыпавшими снегами, тоже под¬делано под пустую, серую площадь запертых магазинов и поси¬невших, как жилы, флагов, в дни, когда небо подделано под опавшие пустые тротуары, — может быть, найдет интересным подымать занавес этот человек, такой желанный мне.
И вот допустим, он нашелся. Он худой, но до той границы, где начинается недозволенное порядочному человеку, пожалуй, его мог бы писать Гольбейн. По крайней мере, лицо его, когда он отходит, чтобы потянуть за шнур, свисающий с границы неодушевленного, лицо его оказывается набранным при по¬средстве самого несложного чистого анатомического алфави¬та. По-видимому, он из тех, кто идут от простого к простому со сложной походкой. Вот он поднимает занавес он найдет там, как в начале всякой драмы, одиночество человека; здесь, на на¬шей сцене, человек этот Реликвимини, он сидит на подоконнике и наблюдает за тем, как подплывает к водорослям бульвара про¬тивоположный тротуар из породы булочных, аптек, дворов для извозчиков; у всех газовые витрины навыкате, все они широко и лениво глотают накрошенную зиму и пускают теплые парные пузыри, — и вовсе не потому, что через несколько кварталов из-за крыш чердаки, как кочегары, выгребают кирпичный жар театральной стены, вовсе не потому, что этот фасад — фасад Аквариума, совсем не из-за этого готов Реликвимини срав¬нить мутную черно-зеленую мглу с аквариумом. И сверху кор¬мят хлопьями стаю прожорливых магазинов. Реликвимини ждет учителя, он хочет показать ему последние сочинения.
Ах… pardon, в моей брошюрке бытия слишком быстро пе¬ретасовались дни творения, — простите, но я не могу вспом¬нить иначе как вслух. Про себя не могу, простите, про себя могу только забыть. Итак… вначале была создана мебель, затем сло-ву, которое ее создало, стала невыносимой требовательность неодушевленного, и оно послало музыканта Реликвимини в мебель, как посылали героев в народ, — этот музыкант должен был прийти с большой загородной Библией, но ради неодушев-ленного только. [Ну вот это странное занятие (не спрашивайте лучше какое) жить среди сколоченных дощатой каруселью су¬мерек, жить с закапанным дождиком, обветренным загородным преданием кочевников, утомляло его.] И вот он засыпал. Но так как день его был весь застроен неодушевленным миром, то и сон его был путаницей утомившихся, шатающихся вещей.
Раз во сне у этого мира отскочила самая отдаленная фа¬нера (такой уж, верно, был судорожный, горячий, не по квар¬тире, сон), и протирающему глаза, целующему в бреду циновку загородному музыканту, может быть, раз в жизни твердили тыся¬чи ползучих и вьющухся, старых и молодых, но разноцветно голодных материй, что тот, отскочивший кусочек, тот, в углу са¬мый далекий от изразцового, топящегося сна, — видишь, ви¬дишь, — мычали они проснувшемуся, — она танцует, фанерка, она вернулась к танцу, вот мы хотели встретиться с тобой; ты размещал нас по стенам и крутился, и играл на «бехштейне», чтобы когда-нибудь закружиться до мебели и материи, но ты и спал тоже, и ты знаешь, — ну ты такой смешной у нас, ты