вдавлен¬ный в пригоревшую шапку кулича, натыканы дачки в рытвины чугунной неосвещенной листвы. Потом, воспользовавшись тем, что все эти деревья, лужайки и тропинки и толпы и кусты на бережку и песчаные отмели и бронзированный пакгауз развлек¬лись багрово-лиловыми огоньками, с запада проливают какие-то струи спирту или одеколона, потому что весь праздник гава¬ни пронизывает каким-то острым щиплющим и пахучим про¬светлением, а потом прямо в упор всем направлениям громад¬ный небывало черный двухтрубный силуэт зашагал вдруг, плывя из пламенного круглого туннеля, который вскрылся и стал ца¬рить за ним.
Преувеличенное гаванью солнце нисходило в отражения; остужая гавань, подуло на залив с того, букового чугунного бе¬рега, и тогда распущенный в дрогнущей гавани диск, разбав¬ленный, как сплавами черной слюды, сдвигающимися тенями, стало относить к бортам и пристаням, как ломти разбухших су¬сальных кренделей, а когда оставался один только бугорок, один налившийся зноем уголек, от потопленного, он как будто оста¬новился, прорастая последними иглами, плашмя подпиливши¬ми полощущиеся борты, а союзный солнцу берег крепился, кре¬пился, чтобы хоть искорку оставить, но пустой стоячий полу¬свет уже выпарил все, и только глинистые обломки берега, как высыхающие бурые губки, еще хранят влажное тепло, но и они вскоре трескаются и черствеют, и большими неразличимыми еловыми шишками окунаются в реку. А кровавый горячий ру¬бец затянуло и ровно, ровно заживает немеющий горизонт.
Что-то вроде бессонницы заняло все проходы между пред¬метами и расползлось по морю и по небу. Что-то вроде бессон¬ницы, ибо это розовато-синие круги, нездоровые, с целой лим¬фой сереньких жилок. Постепенно лимфа обволакивает все.
<1911> # * *
Гадюка, это чувствовал Саша Македонский, достанется нако¬нец тем стриженым, белокурым соседям в фуфайках, отец ко¬торых, седой образованный немец, нанес ей последний удар своей палкой; он объяснил двум рыбакам и остановившимся прохожим дачникам, что дети его собирают зоологические кол¬лекции и снесут с научными целями труп животного на муравей¬ник. Гадюка превращала пыль канавы, всю канаву даже и даже забор в какую-то вечернюю область угрожающего сощуренного начала. К этому враждебному выслеживанию пыли присоеди¬нялись пресмыкающиеся окурки и растоптанные цветы акаций.
За оградой дети в воротничках играли в крокет; потом шла грядка коленкоровых мальв, а дальше, на террасе разыгрывал¬ся тихий вечерний спектакль без слов; там в рябом полумраке накрывали к ужину, и вся эта, для детей устроенная безмолвная торжественность была утыкана мальвами и прогорклою одыш¬кой георгин; изредка тишину прихлебывало море, раздвигая так близко-близко вечерние ветки.
[На лужайке, за полотном железной дороги Петя Бертолет-ский, который сгонял в гроб свою мать своей резкой критикой < >, запускал дребезжащий, гудящий змей в белое, холодное небо, он не видел за распоротой аллейкой сожженных июль¬ских маслин.]
* * *
Вдруг хочется поглядеть, откуда все это. Тогда покидаешь свежее веяние морского лязга: одиноких ударов, случайных падений прорывающихся сигналов — с крепкой синевой ве¬личавых пауз среди них, беспричинных, бродяжничающих вскриков.
Тогда идешь, пропуская мимо встречную рыжеватую улицу такую глазастую, богатую тенями, — с ней нужно разминуться, она ползет в гавань, ты же идешь вверх, пропускаешь много дру¬гих проулков и даже площадь. И так попадаешь в другую улицу, она круто ведет в гору.
Вот кто-то из ворот вышел, постоял над закатившимся не¬бом, вышел, постоял вместе с одинокими деревьями над ули¬цей и одинокой будкой. Вот проехали [извозчики] над улицей, под которой солнце.
Тут под всем безлюдием, под всеми одинокими деревьями тротуаров и под случайными людьми и извозчиками, так одино¬ко всходящими над улицей, над улицей, под которой закатное небо, — тут солнца уже нет на небе, оно вперемешку со сляко¬тью постелено по мостовой, и вот уж совсем нет его. Здесь уже ночной ветер. Уже солнце под всем.
Уже темно и темнота сделала мостовую чистой. Где оттис¬нуть извозчикам над улицей колею? Нет уже солнечной грязи. Вот и проводят они в пустом, растворяющем небе колею уходя¬щего замирающего рокотания.
Мелеющим небом, как морским песком зыбкой отмели, затягивает эти уводящие следы. Вдруг — звезда. Теперь звуки города удвоятся. Звезда переспрашивает город, просит его по¬вторить и небо молчит вокруг.
[Так город. Под звездой город.]
<1911>
* * *
Звуки в этих улицах протяжные, сливающиеся, они следуют друг за другом в растянутом тяжком обозе, их тащат (или ведут под поводья) от солнца, которое они оставляют за собою, туда, вниз, под мост и дальше в гавань, как волочат и всю эту рыжую улицу с обозом растянутых тяжких теней.
[Это — звуки стучащих ящиков и бочек, понукания и по¬ступь — все это увозят вниз. По пути эти стучащие клади или шагающие рядом люди с солнцем, как ранцем, за плечами, сно¬сятся с жизнью, мимо которой они проходят. Тогда им отвеча¬ют или окликают их из окон, подворотен или просто шумят без связи с ними, но весь уличный шум пристает к обозу.]
К вечеру всех шагающих в порт нагоняют с тылу желтые запруженные вечером улицы. Если оглянуться, в конце каж¬дой улицы большой обгорающий сад, или воспаленный по краям носильщик, или даже самое бьющееся, порхающее солн¬це, попавшее в дугу, по соседству с какой-нибудь пылающей мордой.
Закатное солнце остается поодаль, в конце пунцовых улиц, настигающих пешеходов и повозки, оно остается, а вооружен¬ные длинными тенями люди, животные и предметы все уходят от солнца, откуда они вышли, вниз, в порт. Они идут и едут не спеша, не перегоняя тяжких рыжих полос, они словно берутся за них своими тенями и тащат их общими силами вниз, под тем¬ный прохладный мост и далее к товарным вагонам, и вероятно еще дальше, еще дальше, туда, где не сходя с места и вечно оста¬ваясь, непрестанно уходит, отбывает большой стройно возне¬сенный порт, [откинувшийся сотней вечерних мачт назад.]
<1911> # # #
Мы застаем Реликвимини вто время как он, промокнув послед¬ние строки и оборачивая страницу, продолжает:
Знаешь, уж выпал первый снег. При нулевой температуре тут же, за первой внезапной белизной, которая отведена под город среди остальной непроходимой грязной теми неба, начи¬нается прерывистое таяние: животные, дуги и зонты, плащи и клочки мостовой, подъезды и дома наперерыв, одни быстрее, другие отставая, начинают чернеть, и эти теплые, борющиеся со снегом кляксы множатся, растут, и все большее множество предметов перегоняя друг друга переходит на сторону черного неба. Вдруг наступает черная улица в знакомой испарине тро¬туаров.
А сейчас за письмом вдруг темнеет. Идет снег и в окно виден накрошенный город в снежинках, как дующая зола. А небо — в пути. Его медленно, вкось, слева направо сводят на крыши, на землю, эти несметные снежинки. Потом все стихнет. И землю обременит незнакомая белая, неизжитая ок¬раина.
Но ее скоро исполосуют колеса и начнется погоня таяния. В такую погоду два года тому назад я написал последнюю вещь, финал сонаты. Город сейчас исполняет тоже…
<1911> * * *
Ты ведь недавно уехал. И ты еще помнишь мое окно. Столько радостных утренних лип и тополей смотрит ко мне в комнату, так, кажется, сказал ты. Но это неправда, никогда они не обо¬рачивались лицом ко мне, каждое утро они подбегали к околи¬це, играли полднем у ворот, теснились, словно скотина, и все лето, все лето перебирались через плетень, готовые сбежать. И вот они сбежали. Уже три дня.
Ты понимаешь, уже осень сейчас. Я и не заметил их бегст¬ва. И сейчас слишком темно, слишком холодно и шумно, и слишком много темных топей в небе, и слишком скользкие тро¬пинки и доски забора, и слишком скользкие слова и крики, и колеи, и следы копыт для того, чтобы послать работника вер¬нуть обратно белую светлую березу с ее развесистым теплым утром и целое лето лип и тополей.
[Я слышал, что ночью ветром забор вырвало с корнем, вы¬рвало вместе с облаками и глубокой цепкой темнотой чащи.] Говорят, что забор повален. И в усадьбу проникли какие-то де¬ревья, старые и громадные — от чужих, от соседей верно, я их не знаю — с ними темный дождь, черный по вечерам, он зауныв¬но вяжет порывистые крики этих невиданных ветвей.
* * *
Часто многие из нас, если не все мы, стараясь стать загадкой для своих соседей по купе, попадаем в своеобразную и жалост¬ливую поэзию полустанков, которая разыгрывается за нашим осенним, смоченным стеклом; нас встречают два тусклых звон¬ка, и в минуту, которая остается до отхода поезда, мы успеваем заметить конфузливую мглу платформы, и здания, и дожд¬ливое небо, которое, повиснув, копошится в золотушной и далекой осенней листве; и как минута остановки, так точно односложны и серые дорожки, и телеги с сеном, и ее владельцы у бака с водой, и даже станция с ее несуществующим названи¬ем, и пасмурная, но тоже крохотная и кустарная служба пути, и артельщик под колоколом, напоминающий молодца на папи-росах, и комья непечатной грязи, и сапоги, и, наконец, и тре¬тий звонок, — и вот отстраняешь полустанок, и начинаются поля.
А дождик ползет, ползет, а душа дождика — полустанок, и полустанок растет, растет и не выпустит нас из шепчущих ни¬тей, которые переползают туда дальше, за шашечные простран¬ства озимых. А между тем полустанок — односложный и не ему разрастаться на целую многоверстную осень. Он односложен, он не предлог и не междометие даже, а может быть, он — при¬ставка, и, может быть, он, минутный, приставленный к поле¬вым деревенским столетиям и к этой пахотной вечности, в ко-торой иногда носятся березовые горизонты, как разорванные снасти, может быть, он приближает их к нам, делает однократ¬ными, — и мы уносим с собой глаголы этих голодных голых пространств с приставкой полустанка, и можем спрягать их в разных наклонениях. Итак, полустанок — удобство. Поэзия полустанка в том, что его односложность несет на себе беско¬нечность.
Может быть, некоторые из нас задавали себе смутные во¬просы: «Полустанки… Отчего нет песней о полустанке… нет, не то… но отчего любят детей, пишут о них и для них и готовят им сюрпризы к праздникам, — опять не то… отчего не чувствуют, что в полустанке пропасть наследственного, врожденного чего-то от тех тысяч продрогших десятин там за его шлагбаумом, отче¬го не зовут полустанка по имени-отчеству, по отчеству просто¬народных пространств…»
Словом, часто испытываешь, что нужно что-то сделать со стороны полей к полустанку, или хочется что-то услышать о та¬ком переносе. И, верно, сюда вмешивается чувство быта, а по¬лустанок ломтик этого быта, и невольно за ним мерещится вся, такая же безнадежно плесенная и безнадежно святая цельная краюха быта, — и хочется чего-то. От краюхи ли полей? От ломтя ли? От себя, может быть? Или от творчества или событий: от того, что приходя и уходя оставляет эмблему?
Но есть и другие полустанки, даже это — станции. Или ви¬новник того,