тиши¬ной, падали в стороне монеты буфетчика, подсчитывавшего выручку.
[Кареев спал. Он был зарыт в глубокую зимнюю ночь, как и разрозненные звуки улицы, несвободные, неподвижные, ко¬торые лишь на небольшой кусок подымались над немыми суг¬робами.]
Зимняя ночь лежала неподвижным срубом; расстояния были вогнаны друг в дружку; звуки не скоплялись, не догоняли один другого, а едва приподымались над тишиной, в которую они были врыты; звуки не доносились издалека, звуки находи-лись вдали.
1912
Первые опыты. 1910-1912 * * *
В Арсеньевском переулке, уже недалеко от дома, кобыла скольз¬нула и рухнула, помяв оглобли. Кареев решил дойти пешком остаток пути. Перед ним смежались покорные пролеты знако¬мых переулков. Снега оставляли свои места, подавались навст¬речу вместе с изгородями и ропщущими садами; расстояния не были властны в пеших, — еще оставалось долго идти до особ¬няка, а глаз уже раньше достигал его в уступчивости мглы, и поджидал, отдыхая, когда подоспеют шаги, — это была мисте-рия севера, мистерия снежных отношений, и Кареев упивался этими наблюдениями, назначая себе предмет для ближайшей работы.
Карееву снились люди с тачками, упруго ступавшие по на¬стланным доскам под ливнем, под которым расползалась песча¬ная насыпь. Он проснулся от нестерпимой боли в боку.
1912 * * *
Это был единственный зимний дом в городе, и медленно осты¬вали дни, один за другим над слабо окрашенными восковыми паркетами его невысоких комнат, раздавшихся вширь; хрупкое послеобеденное время, только иногда сотрясаемое далеким го¬лосом, легким как черный мячик, содержалось в поместитель¬ных залах, в мастерской и столовой, наполняя их до краев так же точно, как хранилось оно и в снежных дворах, обнесенных горками дров, черных и обливающихся собственным теплом, и в прозрачных стаканчиках купоросу, — которые были так неве¬сомы, что сумерки выносили их на свою поверхность.
Это был единственный зимний дом в городе, и на слабо окрашенных, проницаемых паркетах его комнат остывали свет¬лые массы дня, одновременно во всех каморках, в детских и мастерской, потому что весь этот перечень печей и светлых ситцев и стаканчиков, поставленных за рамой, развернувшись покоем полноводья, обращен был в одну сторону, на одно и то же санное затишье, за которым угорало солнце, долго и измен¬чиво. Оно взлетало иногда грязным затхлым шаром, иногда же расползалось без очертаний, это когда стекало оно с черных деревьев, как с фитилей, затем, после нескольких подъемов и спусков за чащей.
<1912>
* * *
Хотя лестница не была винтовая, но гул шагов уходил винтом в пустоты пролетов, острием вверх. Как и всегда, что-то нескром¬ное, под прикрытием действительности, протягивалось за всем тем, что составляло принадлежность Лежандра.
Сегодня эти покушения были отражены его бдительностью. Он не находил причины своему странному состоянию. Мыш¬цы насторожились в нем и весь день он провел сосредоточен¬ный и тревожный, но это состояние и помогло ему вернуть от были все то, что встречалось ему сегодня, и все, что она готова была со всею распущенностью обыденного назвать своим.
Он видел прохожих. Его невольная пристальность была пристальностью иллюминаций, которые прорывают тени как заграждения и затягивают предметы ровною, словно песчаной пестротой, пестротою дна.
<1912>
* * *
Вместо земли здесь были ели: черный еловый лес. Неделями скоплялось холодное небо над ним, слой за слоем сползалось оно, теснилось и подгибалось, спертое и облачное. А вокруг пыл¬ко занимались ветры в овсах. Вместо комьев был сгорблен¬ный бор.
Однажды навстречу нескольким угольщикам хлынула здесь из-под земли горячая, властная струя.
Это было вечером, весной. Безмерно пустовали небеса, за¬мелевшие — ссохшиеся. Одною только далью были смочены просторы. И в это высокое, безупречное ожиданье земля швыр¬нула своей дикой струей. С этого вечера стало все как в сказке. Некоторые научились вспоминать.
Однажды толпа слушала рассказ старого виллана. Шел дождь. — Нет, — застывал дождь, летний хрусткий дождь, и толь¬ко гром изредка гонко вздувал этот каплющий алмазный столб¬няк, как парус над померкшими полями, потом дождь опять мертво и бессильно повисал. С крестьян вода текла ручьями, но они не двигались с мест; они оставались под своим грозовым небом как пестрый окаменевший водопад: дождь приходился им соседом. С лохматого пня доносился старческий рассказ об изувере монахе, жившем здесь, и о его тяжелой свече из черст¬вого воску. Свеча была пятнистая и в золотых крапинках. Если пятна на воске проступали от пальцев, то тысяча рук [оставили] след на ней. Был ли монах одинок с такою свечой? Но его не-терпеливое возмущение одиноко и жарко вникало в ее пламя. Иногда приходил далекий ветер, без звуков и без ароматов, спе¬шил из полей на зов мотающегося фитиля. И тогда пламя осту¬жало одиночество монаха.
Раз он слишком приблизился к ней, — свеча была над ним; вдруг она изогнулась живым струящимся тельцем: навсегда в нем запечатлелись два мгновенных поцелуя; — в этой вечной боли, ослепленной в двух навеки зажегшихся чашечках, он на¬всегда приютил где-то неожиданное превращение. Он долго шарил потом. Ему передавали впоследствии, как кем-то вспуг¬нутая бурая медянка втянута была и бесследно засосана тряси¬ной бурого известняку. Это случилось как раз на том месте, где теперь жгучею жилкой трепетал ключ.
Все стало как в сказке сейчас. Люди, говорившие на одном языке, вспомнили, что это значит: иметь общего короля и де¬литься им. В замок была послана весть об источнике. В осен¬нем тумане тихо редели ветви без стволов, без поддержек. Кратко и неожиданно отзвучал топот всадника, как горсть просыпан¬ных в слякоть печатей.
И вот настал такой ранний час Пространства были из суро¬вого рассвета, как из серого камня. Звуки беспомощно падали в эту порожнюю, необитаемую мглу. Рыцари кутались в плащи. Потом, как засов, тяжко сдвинулась даль за лесами и, мерцая сумраком и росой, сонно переместились травы; ветер надолго запутался в них. Потом долго заря сверяла свои несдержанные краски с латами, наплечниками и сбруей на опушке леса. Не скоро отошел от утра стынущий белый единорог, нашитый на груди конюшего.
Был уже смолистый, прогорклый полдень, который таял от прикосновений людей, когда исцеленный король приказал воз¬вращаться в город с собором. Целебный источник заделан в мрамор. Мрамор был надкушен царскою коронкой; она впива¬лась своими бронзовыми башенками в камень, как жестокры-лое в лилию кувшинки.
Была облачная ночь, через поля наискось дул ветер; была облачная ночь; луна скатывалась и развертывалась, сбиралась и раскатывалась. Маленький, теплый, белый язычок лакал леса. Дул ветер. Или это не ветер веял. Цветы, словно обмокнутые в холод, обмерли и застеклянели в растворенной ночи. Незрячие венчики были тяжелы, как подвески из искусственных глаз. Потом, когда за смытыми, пропавшими облаками так беззвуч¬но умножились просторы, над горизонтом потянуло одинокой, слабою кисточкой созвездий. Тихо угорал этот дымок, как буд¬то где-то залили землю, как тлеющую головешку, и вот вску-рился в ночь этот сцеженный дымок из звезд.
Симон из Торнэ нес в своем широком, дутом кафтане песоч¬ные часы, которые ему подарил его приятель, клерик Ремигий. От него и возвращался Симон. Рядом с ним шел чужестранец из Денстона. Тот самый, который объяснял Ремигию силло¬гизмы из «De grammatico», на пути от Ремигия он случайно, вскользь, рассказал Симону о женщине, встреченной им в Зер¬не. Он назвал Симону ее имя, ее познания были так исключи¬тельны. Он рассказывал несвязно, о ее голосе и платонизме, об образе жизни ее и о ее капюшоне.
Он знакомил Симона с этой женщиной, и она рассеянно и непринужденно двигалась в его повести, ничего не зная о Си¬моне. Он не существовал для нее. Она была наедине со словами Денстонца.
Симон с первых же слов понял, о ком говорит Денстонец, и он радостно отдался воспоминаниям, слушая его. Но вдруг наступило мгновение, когда все преобразилось, и он ощутил настойчивое, неугомонное течение души, о дно которой слов¬но лот ударялось давно утерянное ощущение. Как в те далекие, далекие годы ударили в голову <тревоги>, размещенные поры¬висто ее изменой и любовью, как несчетными толчками. Ноч¬ной воздух, толкаемый изменой, колыхался разрозненными черными далями, с ними разминалось его дыхание, сердце па¬дало невпопад. О, все обгоняло его, и он с восторженным само¬забвением вверил себя разогнанным просторам.
И как тогда, изменою было болезненное непоправимое от¬крытие, что есть чужая речь о ней. В словах чужих о ней она бросала его и не звала на помощь, хотя становилась мученицей в них. В этих словах ее меняли, вручали кому-то, лишали сво-боды, раздевали, клали на пол в морге и ставили клеймо.
[О, это была измена. О, как звучала она, измена во всем его занявшемся дыхании, в поступи, в привидевшихся лесах, и раз¬рывающемся небе, в клетчатых тревожно разносимых полях и земле, путами отяготившей его ноги. О, как звучала она, и как слушала ее любовь, которой вернули слух. Они шли быстро. Дорога была извилиста. Ночные пространства делились, сдви¬гались, перекрещивались и расступались за их спиной. Шел какой-то величавый дележ на мили вокруг путников.
Они подходили к источнику.
Vale Densensis, solitari opus mihi est1.]
<1912> * * *
— Ну ты уснешь теперь, ты ведь еле держишься на ногах. Смот¬ри, у тебя неприкрыта дверь, видишь?
—Да, да, я засну. Я это чувствую. Я засну богатырским сном. Прощай. Я и не знаю, как мне благодарить тебя за твои заботы обо мне. Прощай.
— Прощай и помни свое обещание, прошу тебя.
— О да, положись на меня, я не пойду в церковь. Я в цер¬ковь не пойду… а ты смотри подымись ко мне завтра. Я засну, ты не бойся, и на свадьбу не пойду. Ну прощай.
— Прощай.
1 Прощай, Денстонец, мне нужно остаться одному (лат.). 493
Еще тускло кругом. По книгам, по столу и по стульям ска¬чет, словно последний серый листок уже обезлиственного ноч¬ного безлюдья, шалая мышь, застигнутая вошедшим человеком. Она забивается в лакированный ящик для бумаг каким-то круп¬
— Петр! -Что?
— Постой, подойди-ка сюда. Подойди-ка. Даты не крадись, это не птица. Видишь эту травку?
— Майоран?
— Ничего подобного; это из семейства Cannabis Sardonica; рассказывают, что греческие матросы, отведав этой травки, уми¬рали, окоченевши в кривой усмешке.
— Это и есть сардонический хохот?
— Да. Сардонический смех. Вот какая это травка. Ну прощай.
— Спокойной ночи, ступай спать, ты ведь свалишься. Прощай.
— Петр!
— Да что же?
— Кто… ее шафером?
— Шафером?
— Да… Ее шафером.
— Эрмлер.
— Эрмлер?! Он приехал?
— Приедет завтра. Можетбыть, мне остаться с тобой, Henri?
— Нет, нет. Я же тебе сказал, что в церковь ни за что не пой¬ду и что надо выспаться наконец, раз навсегда, черт возьми. Что же ты стоишь, мы уже с час прощаемся с тобою. Скоро солнце взойдет. Оно того и гляди может подняться. А тебе давно уже следовало бы убираться восвояси. Я-то сейчас завалюсь, а тебе ведь еще порядочно идти. Ну