стужей, в улице сизого цвета, цвета воды в прудах. Когда они проходили мимо «Милана», рукава прачек уже не были засучены, как раньше.
— Митя, это, верно, Типе, — сказал старший.
— Где гипс?
— Да вон тот, с часами.
Тень в окне представляла почти то же зрелище: человек на¬гнулся и слушал ход часов.
— Это статуей называется, а ты… «гипс»?
Лампа находилась за пальмами над роялем. Оттого комна¬та была полна бесшумно развернутых теней, поместительных, как ковры, которые ложились на столах, и фотографических карточках, и на птичьем чучеле под карнизом и встречались, надламываясь, даже с краешком окна, в котором изморозь, вы¬ворачивая суставы, заломила тысячу бледных кистей в драго¬ценностях. Это были каменья чистой воды, и черные кузовы с кучерами, бережно проносимые санной улицей мимо окошек, дробили своими фонарями эти редкостные грани. Но портьеры были спущены, и только одною полой задевала желтая ткань за подоконник.
Перед окном сидел человек, склонив голову к плечу; он не выпускал из своих рук большой океанской раковины, которую он поднес раструбом к уху, — и казалось окоченел, погружен¬ный в слух. На черной подставке трюмо лежали две других, по-добных ей. Они отличались только тем, что были бугорчатые и в бурых крапинках по песочному полю, тогда как раковина в руках сидевшего своею формой напоминала будку оперного суфлера и была позорно-розового цвета, как сальник, глубиною в завязь цветка.
Разговор двоих одиноко и неторопливо подвигался вдоль бельэтажей со сбившимися набок огнями. Разговор оставался одиноким: вьюга не могла засыпать его, а все остальное было стерто ею, и запущенная ночь едва пробивалась из-за одичав-шей метели, которая преследовала пешеходов лысой блуждаю¬щей в воздухе порослью.
[Когда их говор уже почти скрылся из виду, западая в пере¬улок, опомнился извозчик, дотоле раскуривавший у ночного сторожа, и смерил улицу своим услужливым кликом. Но крик сорвался, потому что] уже улица подгибалась, и уже маялась из стороны в сторону и размашисто чертила безумные знаки, взне^-сенные кистями вьюги.
— Что же ты сделаешь?
— А что же и делать. Она ведь взрослая. Она ведь не ре¬бенок.
—Да! Твое положение! Действительно, твое положение! Но ведь ты брат.
— Ну так что же, что брат. —• В перерыве вьюга задела зати¬шья своей безголосой угрозой; немного спустя растерзанная на клочья пустынностью улиц, она старчески повторялась на других концах, все дальше и дальше от обезлюдевшего частоко¬ла, у которого она повстречалась с разговором.
— Как странно. Ты видишь. Куда нас привела беседа?
— К театральному бюро?
— Нет, это ведь дом, в котором он живет; во втором этаже.
— Жених?
— Нет. Сугробский.
В это время мелкорослые снега закружились во вьюге, соблюдая ее грустный размер; к ним примкнули привидения, отвязываемые от подъездов и сучьев. Площадь унеслась и вер¬нулась, следуя тому же смертельному размеру, от которого бе¬лели губы у насвистывавших его.
Когда метель улеглась, переходившие площадь увидели в одном из цельных, холеных окон второго этажа оберегаемую тайною желтого тюля тень, которая застыла в склоненном положении, поднесши что-то клевому уху. Человек, которому она принадлежала, вероятно, проверял ход своих карманных часов.
— Что это он замешкался так со своими часами.
— Не знаю. Мне жутко отчего-то. Не знаю. Уйдем, мне не хочется, чтобы он заметил нас, а он может отдернуть занавес.
Говорившие повернули. Один из них оглянулся.
— Он все еще с часами.
— Да это в его роде. Мне кажется, моя сестра боится его и оттого отсрочивает свою свадьбу. Ей надо бы уехать, чтобы быть в безопасности. Но она не соглашается с моими доводами, и даже нетерпение жениха, которого она так любит, бессильно склонить ее к этому решению. Тогда я начинаю думать, что ей жаль этого чудака… этого сумасшедшего.
— Он все еще слушает часы.
Развертывался 96-й год, как и предыдущие, в четырех час¬тях, как это принято, испещренный праздниками, словно ил¬люстрациями, время которых отличалось от будней так же, как веленевая бумага литографий от той, которая так непрочна и расползалась под текстом, и еще тем, что каждый такой празд¬ник кроме лицевой имел еще и другую сторону, чистую и неиспи¬санную, предложенную как бы затем, чтобы читатель, начавши с критических осуждений напечатанного, постепенно перешел к собственной вольной повести, все больше и больше уклоня¬ющейся от навязанных содержаний. Такова была изнанка пра¬здников. Они казались суставом времени, созданным для того, чтрбы действительность и творчество, оба, одинаково живых и одинаково нужных крыла, могли складываться и распростирать-ся,для сна и для полета.
Год развертывался, знакомый и иногда даже совсем не¬заметный, за той уверенностью, с какой Сугробский перевали¬вал из суток в сутки. Но к концу лета, когда три только дня оставались до сентября, впервые обнаружил Сугробский, что та тревога, которую он тщательно прятал в себе, вырвалась наружу, оставив на его долю чувство нечаянного облегчения, что она пробирается между бараками ярмарки и что может быть встречена через дорогу от его собственных рассеянных блужданий.
Она попадалась ему по вечерам, забрасываемая пламенем горелок, о которые разбивались черные пригоршни черствых жуков, за осыпающимися садами; обстановка осени, крошимой ветрами, с дорогами, разодранными пополам, с травами, тор¬чащими по колее и неосыхающими пятнами вечеров, которые наносили дожди, плотная пестрота многолюдных толп, привод¬ным ремнем проползавших мимо и возвращавшихся с теми же подробностями, заплатами и стежками вновь, чтобы обращать на себя все то же тяжко ползущее гулянье; все это делало сбив¬чивыми ее следы потому, что все это было ее следами.
Сугробский был строгий мыслитель. Он носил пенсне, — это разрешалось ему; он был белокур, имел серые глаза, и мно¬го светлой, песочного цвета материи шло на его теряющийся рост, переходящий постепенно в сумрак, в вечер или в шелест беседки, окруженной березами. Его выводы, когда он размыш¬лял, отличались ясностью. Вечная женственность, не будучи переплетенной в полотно или кожу, вечная женственность в разговоре казалась ему скучною вечностью. Вот почему он мог найти название своему чувству. Это удалось ему тем более, что возможность переписки была исключена для него: 96 год был первым годом измены.
Состояния линий и теней, учащенье деревьев, только неко¬торые ветви и листы которых плоско прилегали к небу, распла¬станные по его скользящей желтизне, а остальные отклонялись, составляя несвязно пошатывающийся спутанный воздух в садах, или состояния ночных звуков, которые разбегались кольчатым осадком гортанной влаги в углубленьях темных далей, — эти состояния беспокоили его.
Но уже лиственные, желтые наметы берез выстилали по¬рожние дороги, желтые, водянистые наметы из досок охваты¬вали пустые, раскупленные под стройку участки, и желтые кучи крутого песку скопляли студеную свежесть дождей, и может быть, питались даже крепкой, пронизанной иглами и иволга¬ми, тишиною бора, отымая туманы у трав голубых и охладелых, и всегда безутешно влажных, и теперь уже непоправимо помя¬тых. Семья за семьей оставляли поселок. Возы тащились при-чудливо; приподнимаемые корнями, к вечеру они сворачивали на шоссе, сооруженное между сосен, где ими овладевало ни от чего не содрогающееся величавое движение серого щебня, где версты текли, кончаясь звездами.
Сугробский был уже в городе. Но праздник провел он в про¬сторах, куда медленно и растянуто уходили товарные поезда, скатывая свой сигнал между северным небом и северными паш¬нями. Холода, распознаваемые дыханьем в крупных темных зер¬нах студеного воздуха, превратили убранства полей и деревень в пустое разодранное лыко. Шелухой казалась туманная влаж¬ность, стянувшая сосновую кору и удвоившая все капли там, где попадалась грязно гнездящаяся смола.
Стужа казалась ядром шероховатых расколотых про¬странств.
<1912>
* * *
Когда Сугробский, на ходу отирая оттаявшие брови, шагнул в беспросветную бездну зала, слева уже на большом отдалении слышные везде задвигались два голоса, вступая живо и естест¬венно в назначенные им сочетания, перебрасываясь словами и перерывами молчания. Отыскав свое место, он взглянул на сце¬ну, яркости которой невозможно было предвидеть.
<1912>
* * *
Прежде всего мне хочется говорить о той были, которая появ¬ляется иногда на пороге вдохновения. Когда по праздникам за¬пирают магазины, отпускают со двора и пропадают у знакомых, серое небо начинается прямо с асфальта; нет зонтов, шляп и витрин с овощами, которые запускали бы его так высоко и па¬радно. Живописец, случившийся в этот миг на улице, заметит, как прерывисто и редко наслежено по небу желтым мокрым ветром осени. По этой темной слякоти кленов и ясеней, остав¬ленных в небе, он почует беглую поступь осени. Тогда он огля¬нется и увидит, как редко касается земли мглистый, надтресну¬тый дождями праздничный город без людей.
Это — живописец. То, что переживает музыкант при допу¬щении такого безлюдного праздника улиц, будет зимою. А имен¬но. Зимний день будет косить от всех карет и вывесок, которые скорописью спишет вкось, наискосок, сухою колкою крупой. Все смерзнет от наклонных. Такие косоугольные сумерки, мерз¬ло слипающиеся с рассветом, который ни на шаг не отступает от зимнего дня, и с вечером, а вечер — как низкий потолок; уже с утра вечер не позволяет выпрямиться: выпрямишься и уда¬ришься о вечер, и оттого горбишься весь день; косой, наклон¬ный день, словно накат, такой день проложен туда, к музыке, где множество шуб, номеров, двугривенных и опоздавших дам.
И прорываешься сквозь синюю изгородь испарин, звезд, мороза, тьмы и визгов, мороженых морд в рогожках, отдельных усов, букв, фонарей, и глаз, к которым не найти пар, и снежи¬нок, сквозь тундру синих грив, и синих переулков после вне-запных пламенных озер у подъездов кафе.
Вот намеки о той самой невзрачной были, которая иногда обгоняет нас, — вот намеки о ней. Но этого мало… и в самом переживании ее нам дано большее. Я всегда испытывал такую быль, как ударяемый слог конечной стопы, которая должна быть женской. Действительность давала лишь тяжелый слог, первую половину стопы, — какая-то певучая осмысленность требовала второй части, вечера, сумерек, в которых бы ослабла быль или ее повязки. (Повязки, наложенные на больную быль той рукой культуры, которая врачует: рукой научного и нравственного творчества, [наложенные этой и разматываемые той, которая не знает излечений и хочет болезни: вечной веры, — снятые ру¬кою лирики, лирического аскетизма].)
И вот: жажда неударяемого, вечно неударяемого, которое не может наступить, ибо вся быль и даже ее сумерки сплошь ударяемы, один мужской удар, тупой, обрубленный, который напет иногда для нас только оттого, что мы чувствуем: это не конечный слог, ибо стихия сновидения двусложна, а быль усечена, бессмысленна и иррациональна, она дрожит в полу¬слове.
Любовь, ибо на любви обрывается жизнь. На любви разве¬вается жизнь… Любовь, перелом — она безрука, у моей жизни чьи-то гибко далекие руки, они так новы, мне нужно постоян¬но следить за ними, и оттого я страдаю бессонницей.
Но любовь схематична, она имеет дело только с формаль¬ной динамикой этой грани, только с почти априорным соотно¬шением; с тем фактом, что